В сумерки за Дон были отправлены две крепкие сторожи — Семёна Мелика, почти бессменно гулявшего под боком у татар все эти последние дни, и небольшая, быстроконная Захария Тютчева. Во тьме они отогнали разъезды татар, а потом сами едва не сшиблись в смертельной рубке, обознавшись. Они за полночь колесили по Придонью, пока не увидели вдали, в своей стороне, высокие огни. Только тут спокойно передохнули: то были костры десяти тысяч ратников передового полка, выдвинутого в ордынскую сторону на сто саженей дальше самого крепкого и надёжного — большого полка. Значит, завершилась переправа и все полки вышли на свои места, чтобы утром окончательно выверить свои последние рубежи.
Захарий Тютчев вдруг вспомнил, что на том берегу Дона, в обозе, оставлен малый бочонок мёду. Он напомнил об этом Елизару Серебрянику, выехавшему с ним, и оба порешили, как поклялись: открыть тот бочонок после брани...
— Тихо! — Семён Мелик привстал в стременах. Воины прислушались. Странный звук, будто шелест одежд, послышался в темноте. Звучал долго, и никто не мог разобрать, что это. Правда, Захарию показалось, что когда-то встречал он такое, и он вспомнил, что было это давно, на походе против Ольгерда, когда их сторожевой полк наткнулся на литовцев, а в утреннем бою они потеряли сотоварища... Тогда с вечера вот так же раздался в воздухе шелест.
— Лебеди! — догадался Тютчев.
Большая стая птиц, изредка тревожно вскрикивая, прошла за Непрядву, и оттуда ещё доносились их тревожные и печальные голоса.
— Семён! Где ты? — Тютчев в темноте подправил к Мелику, негромко и убеждённо сказал: — Татарва птицу спугнула. Птицы много поднялось, понеже вся Орда грядёт... Довести надобно великому князю: ночью не напали бы!
— Вот ты и доведи!
— Почему я? Служба моя в сию ночь тут. — Тютчев насупился, запыхтел в темноте. В конце концов он тоже начальник своей сторожи и сам волен повелевать. — Елизаре! Серебряник! Скачи до великого князя и извести его про лебедей.
Воины обеих сторож с тайной завистью слушали глухой стук копыт, затихавший в стороне высоких костров. Там уже не таились. Там ждали...
* * *
От полка левой руки князь Дмитрий и Боброк выехали за костры и краем дубравы, казавшейся во тьме непроходимым лесом, углубились далеко в простор Куликова поля, где уже не слышно было треска сучьев, огня и многолюдного тихого говора, сливавшегося в сплошной гул низких мужских голосов. Не слышалось уже и запахов полкового варева и дыма, на Куликовом поле пряно пахли перезревшие травы, некошеные и не стравленные окотом. Завтра они, преклонливы и печальны, обагрятся кровию великой, какой не суждено будет видеть ни одному полю на земле...
Начался чуть заметный подъём — то Красный холм. Остановились. По правую руку кто-то проскакал из ордынской стороны. Тревогой повеяло от этой ночной скачки. "Кто-нибудь из сторожевых воев", — подумал Дмитрий.
Дмитрий Боброк-Волынский считался волхвом в народе и среди бояр, и Дмитрий замечал у него порой странные взгляды, пронизывающие человека. И казалось князю, что только он, Боброк, может предугадать в эту ночь день завтрашний, день страшного суда земного. Как будто услыша помыслы великого князя, Боброк медленно слез на землю, прошёл несколько шагов, потом припал всем телом к земле и замер. Конь Боброка подошёл и стал над ним. Дмитрий различал лишь белый, вышитый подол рубахи, торчавший ниже кольчуги. Хотел окликнуть зятя, но увидел, что он лежит и слушает, припав ухом к земле.
Лишь сейчас, когда за спиной всё слабее и слабее становился гул многотысячного воинства, готовящегося к смертному бою, а отсветы костров меркли, — лишь сейчас увидел Дмитрий над собой громадный купол звёздного неба. Он загадал было на падающую звезду: коль падёт в ордынскую сторону его победа... но ни одной звезды не упало.
— Что скажешь, Митрей?
Боброк по-прежнему лежал неподвижно, правым боком к русскому лагерю, левым — к Орде. Но вот поднялся. Угрюмо ответствовал:
— Заря ныне долго гасла — то верная примета, княже: доброе это знамение.
— А чего те мать-земля поведала?
Боброк молчал, и Дмитрий приступил к нему:
— Молви, Митрей!
Боброк пошуршал бородой по кольчуге. Вздохнул.
— В ордынской стороне слышен стук велик, и клич, и вопль, будто торги там снимаются, будто гром великий гремит, а назади их грозно волцы воют, по правой их стороне вороны кличут, а по левой будто горы шатаются — вельми гроза велика.
— А как Русь прослушал? Ну? — в нетерпении спросил Дмитрий.
— По реке Непрядве гуси и лебеди крылами плещут, грозу великую подают... А на нашей стороне, — повернулся Боброк в русскую сторону, тишина...
— А земля, княже... Слышал землю, плачущу надвое: едина страна, аки вдовица некая, страшно рыдает о детях своих на чужом языке, а другая, аки девица, вдруг возопит вельми плачевным гласом, аки в свирель, — очень жалостно слышать... Чаю, княже, победы, а наших... наших много падёт.
И, ставя ногу в стремя, Боброк вымолвил тихо, будто кто-то мог их услышать:
— Не подобает сего в полках поведать.
Боброк был уже в седле, приумолкнув, будто ожидал, что вымолвит ему на это великий князь, но ни слова не обронил Дмитрий из темноты. Он отошёл саженей на двадцать в глубину поля и остановился правым боком к Орде, сердцем — к русскому воинству.
Ночь плотно объяла его всей густотою своею, горьковатым запахом перезревших трав и тревогою, никогда не бывавшей доселе столь глубокой и тяжкой. "Слышал землю, плачущу надвое..." — всё сильней пригнетали его душу эти слова Боброка, и не деться никуда от них, не посторониться, не уйти в темноту. О них напоминали затухающие огни приумолкшего русского воинства и нарастающий гул в ордынской стороне: там ясней и ясней были слышны ржанье коней, рёв верблюдов — то приваливала к боевым тьмам обозная тяжкая крепь.
"...Землю, плачущу надвое..." — прошептал Дмитрий, и, казалось, впервые он уяснил для себя всю бездну людского горя, что разверзнется поутру на этом, не ведомом никому покуда поле. Это он, Дмитрий, привёл людей земли своей, коим суждено будет лечь на этом поле и унести с собою тех, кто нашёл с восхода, по ком восплачутся неведомые ему кочевые семьи... "Беру сей великий грех на душу свою..." — шептал Дмитрий страстно, подымая глаза к небу, сплошь усеянному звёздами. И понял он, что только в страшной сече, своею кровью сможет он причаститься к безмерной скорби Руси и, быть может, великой радости победы...
Конь проржал во тьме, и Дмитрий вернулся к Боброку.
* * *
Остаток ночи Елизар Серебряник промыкался по полкам, растянувшимся по Куликову полю на невиданно большое расстояние — на целых семь, поди, вёрст! Он шагом направил коня мимо затухающих костров, мимо воев, уже знавших с вечера место своё на поле, а он всё ещё гадал, куда поставят их малую сторожевую сотню, и завидовал тем, кто сидел у костров, правил доспехи, готовил себя к рати, к смерти и тайно надеялся на жизнь.
— Елизаре!
Елизар присмотрелся и увидал в свете яркого костра среди простых дружинников Бренка. Костёр горел за линией большого полка, за самой спиной передового, выдвинутого на самое жало завтрашнего татарского приступа. Бренок сидел в одной исподней рубахе и пришивал суровой ниткой деревянную застёжку, длиной в палец, к верхней рубахе, чистой, вышитой по рукавам и подолу красными крестами.
— Премного о господе здравствуй, боярин Михайло! — ещё с седла поклонился Елизар и спрыгнул на землю, едва не наступив на доспехи и оружие Брейка, сваленные в кучу.
— Садись, Елизаре! Чего взыскался?
— Великого князя, — ответил Елизар и только тут понял, что причина, по которой он полночи искал Дмитрия, так мала и неважна, что говорить о ней стыдно. Подумаешь, лебеди пролетели! И без них теперь ясно, что Орда недалече.