— О Курбском?! — невольно вырвалось у Челяднина — и удивлённое и испуганно-защитительное.
Иван, вскочивший со скамьи и метнувшийся было к Бельскому, даже подпрыгнул в резком повороте: этот переспрос Челяднина, видать, зацепил его уже так, что, окажись сейчас на месте боярина сам Господь Бог, он, наверное, и пред ним не сдержал бы своей лютой ярости.
— О Курбском! Что ты, старый, так вздивовался?
— Виделся я с Курбским, государь...
— Ах, виделся?! И что, не увидел в нём измены? А коль увидел бы? Донёс бы?! Так бы и поторопился! Все вы одним миром мазаны.
— Тот же калач, истинно, государь! Токмо исчерствевший, — злорадно прихихикнул Левкий, не упустивший случая поквитаться с боярином.
Иван вернулся к скамье, но не сел, только опёрся руками о её спинку — тяжело, бессильно. Дрожь, которую он пережидал или пытался унять, сбивала ему дыхание, воздуха не хватало, и он осторожно, будто бы украдкой, прихватывал его ртом, болезненно ужимая губы, но взгляд его с прежней ожесточённостью вонзался то в Челяднина, то в Вельского, то в Мстиславского, словно рвалось из него ещё что-то, не менее лютое и свирепое, которое невозможно было выразить словами — лишь взглядом.
— Все вы... одного поля ягода. Да слава Богу, оборонил он меня от вас... Теперь не я — вы будете бояться меня! Минуло время, коли, научаемый невеждой попом, не смел я души своей ожесточить на вас, боясь кары Господней. Внушал мне, всегнусный, что гнев не творит правды Божией, ибо сам гнев есть падение для человека. Но мне открылась иная правда... Ежели Господь помазал меня на земное пастырство, освятив мои стези и мой пастырский посох, то он освятил и мой гнев. И нет в нём греха и падения... Понеже гнев мой — то часть Божьего гнева, что уготовил он на всех нечестивых и беззаконных. Ибо писано: очи Господа обращены к праведным и уши его к молитвам их, но Господь против делающих зло, чтоб истребить их с лица земли.
— Истинно, государь! — воинственно перекрестился Левкий. — «Нечестивые обнажают меч и натягивают лук свой, дабы пронзить идущих прямым путём». Восстать на них и попрать — то праведно и священно, государь!
— Да, праведно и священно! — вскинув грозную руку, повторил Иван вслед за Йевкием, но только потому, что и сам вёл к этому. — И гнев мой уже грядёт на вас! И я не престану в нём! Воротынский, блядивый общник ваш... Он так и закончит свои дни на Белоозере. Курлятев, злобесный приспешник поповский... Лукавым обычаем подался он в монастырь, чая монашеским клобуком спасти свою голову... Что ж, Господь уже принял его обет, и я не посягну на его монашество. Я сохраню ему и голову и клобук, токмо будет то монашество не таким, как он себе его расчёл и измыслил. Чает, поганый, что, сидя в келье, убранной коврами, и завесив образа, будет он прежним мирским князем и будет всё тако ж, ежели не пуще, козни свои и вражбы на нас вздымать. Тому не мало было примеров. Но более их не будет! Васька, видел я, нынче на сторожах у меня бояричи Хворостинины... Кличь-ка их сюда!
Васька, оставив Мстиславского, пошёл отворил дверь, зазвал Хворостининых в опочивальню. Братья, переступив порог, склонились в долгом подобострастном поклоне.
Иван сел на скамью, подозвал их к себе.
— Вижу вашу службу: усердна она и достойна, — похвалил он братьев. Те вновь поклонились ему. — Но приспела нужда сослужить мне иную службу... Готовы ли?
— Повели, государь, — за себя и за брата ответил Дмитрий.
— А что, коли повелю?.. — Иван испытывающе посмотрел на братьев, но недомолвка его ничуть не смутила их.
— Всё исполним, что повелишь, государь.
— Гораздо. Слушайте меня... Поезжайте на Волок, к Всемилостивому Спасу, что близко Кубенского озера, и возьмите оттуда боярина нашего бывшего — князя Димитрия Курлятева. Возьмите и отвезите куда подальше — на полуночь[197], в пустынь. И женишке его с чадцами место сыщите, дабы и их не отлучать от ангельского жития, коего так возжаждал их боголюбивый отец. Отвезите и забудьте — слышите, забудьте! — куда отвезли, и чтоб я у вас и под пыткой не дознался о том.
— Государь, не бери такового греха на душу, — тихо, почти шёпотом промолвил Челяднин, словно боялся, что, отговаривая Ивана, невольно выдаст его кому-то — тому, кто не простит ему этого греха и непременно покарает за него. — Курлятев, буде, и винен пред тобой, но дети его — они невинны!
— Ступайте! — выпроводил Иван Хворостининых и, как только затворились за ними двери, бешено напустился на Челяднина: — Дети невинны?! Пощадить их?! А моих детей вы щадили? Он, Курлятев, сына моего, младенца Димитрия[198], вельми щадил, отказавшись ему присягать? А меня самого, коли я осьми лет сиротою остался?.. Меня самого вы щадили? Не-ет! — вновь взметнулся он со скамьи и, растерявшись от невозможности броситься сразу на всех, яростно потряс руками. — Нет, не будет пощады! Никому! Ни детям вашим, ни внукам!
Вот когда наконец он дал волю тому, что нынче так упорно скрывал и залавливал в себе, стараясь не всколыхнуть, не стронуть, не зацепить своим злом обступившую его вражду — великую и малую, явную и тайную, с которой ещё не знал, как совладать, и потому не мог подняться против неё в открытую, не мог бросить ей вызов, боясь, что у него окажется мало приверженцев и защитников. Степенность, спокойствие, благодушие, а более всего простота и смиренность — вот что было пока его самой надёжной защитой.
Ещё как поехал он из Кремля, как собрался ещё только поехать на прохладу свою в Черкизово, так и напустил на себя это необычное спокойствие и благодушие, такое откровенно нарочитое, что, казалось, обмануть, подкупить им кого-то было просто невозможно. Но как раз именно эта нарочитость и подкупала, ибо была настолько откровенной, настолько явной, что невольно вызывала обратное чувство, и никак не хотелось думать, что всё это напускное, ложное, коварно-лукавое и трусоватое, принявшее ради какой-то цели личину степенности и благообразия. Наоборот, хотелось думать и думалось: а буде и вправду он таков и есть, царь наш и государь, буде и вправду всё его зло и ожесточение — от зла, что он видит вокруг и испытывает на себе, буде и вправду он степенен, и добр, и праведен? Думалось: Иван ведь и сам никогда не усомнился в том, что он добр, праведен и что зло его — исключительно от чужого зла. Об этом он непрестанно твердил везде и всюду, оправдываясь и казнясь, обвиняя других и казня. Да и нарочитость его, разве же она скрывала в себе осмысленное желание выдать зло за добро, преступное за праведное? Для этого ему нужно было бы признать за собой это самое зло и преступность. Но во всю свою жизнь он не сделает этого, и даже в минуты самых страшных раскаяний признание в собственном зле будет только покорностью высшей силе, спасительной, облегчающей его страдания покорностью, и неизбежной, неукоснительной платой, данью, откупом за покровительство и милость этой высшей силы.
Нет, он не стремился выдать зло за добро, неправедность за благочестие: так убого и неискусно он не притворялся! Нарочитость его была только в том, что как раз сегодня, вопреки всему, он был степенен и благодушен, — сегодня, когда, казалось, всё в нём должно было обратиться в злобу и гнев. Даже на пиру, во хмелю, удержал он себя, хотя от этого удержу у него самого душа изошлась перекипевшей кровью, и у других только тогда отлегло от души, когда проводили они его, уходящего почивать, последним усердным поклоном. И всё-таки прорвало его. Должно быть, недостало больше сил справляться с мало подвластными ему сегодня частями своей двуликости — слишком круто заломил он в себе одну из этих частей и слишком надсадно стало его душе, не привыкшей к таким насилиям, — а может, отпала надобность в притворстве: понял, что большего уже не добиться никакими притворствами.
— ...И панихид не будет по вас! Ни могил, ни крестов! Сдохнете, как собаки, — без покаяния! Как сдох Данила Адашев, как Репнин, благочестивый шут во боярстве. Что ты учинил с ним, Малюта?