— Погоди, поп! — вскипел Иван. — Ты что же, пёс смердящий, взялся за нос меня водить?!
Застыл, окаменел, стал как изваяние Мстиславский, давно уразумевший, про какого Фому втолковывает Бельскому царь.
Близилась развязка — страшная, непредсказуемая, но вместе со страхом, который холодными пластами оседал в душе Мстиславского после каждого его вдоха, отчего он старался почти не дышать, чтобы не дать этим пластам заполнить себя целиком, — вместе с таким вот страхом (почти ужасом!) в нём пылали и жгли его — тем огнём, что пылает лишь в преисподней, — досада и стыд за свою проруху, за своё верхоглядство и песметливость, за то, что не хватило ума понять, что Ивану ничего не известно и что Данила Адашев, несчастный Данила, невольно развязавший язык Бельскому, свой собственный удержал за зубами.
Что оставалось делать и что можно было сделать, когда не хватало мужества даже вздохнуть полной грудью?
— ...Димитрий Курлятев — изрядный лотр[195], — кипел Иван, — и лепта его во всех ваших происках и бесчинствах немалая! Ему також худо в отечестве! Да и земля предков — не отечество ему! Его отечество — его злобесные убеждения, и враг он мой лютейший! Но не он всему голова, и не пытайся, собака, прикрыться им! Курлятевым вам не откупиться! Ему воздастся за его, вам — за ваше!
Ещё оставался миг, последний, ничтожнейший миг! Ещё цепь, которую потом уже нельзя будет разорвать, не соединилась в единое целое. Оставалось последнее звено и — последний миг...
Как биение собственного сердца, чувствовал Мстиславский иссякающее биение этого мига. Он словно держал в руках эту ничтожнейшую песчинку времени, и она таяла в его ладонях, но не улетучивалась, не исчезала куда-то бесследно, а просачивалась внутрь его сквозь поры тела, как будто затем, чтоб прибавить ему силы и решительности, чтоб побудить к действию. Но что, что можно было сделать в этот последний миг? Разве только вздохнуть полной грудью — как перед гибелью.
— Да нешто я о Курлятеве? — совсем потерявшись, лепетнул Бельский. — Я о князь Димитрии... о Вишневецком.
— Что-о?! — заорал Иван и вскочил со скамьи. Казалось, он бросится на Бельского и собственными руками разорвёт, расшматует его, но ярость, взметнувшая его со скамьи и выхлестнувшая из груди срывающий голос крик, забрала все его силы. Он изнеможённо, беспомощно, как дряхлый старец, хватаясь трясущимися руками за подлокотники скамьи, опять опустился на неё. — Взять их... Всех! — прошептал он сквозь сиплые, протяжные вздохи, вместе с которыми, казалось, уходила из него и жизнь. — И старого... — уже из последних сил указал он рукой на Челяднина, но тут же отступился: — Нет, старого не троньте. Подойди ко мне, Челядня...
Он долго, с отчаяньем и беспомощностью, как умирающий, смотрел в глаза подошедшего Челяднина. Подрагивающая рука царя медленно тянулась к нему, как к чему-то спасительному, исцеляющему, — она тянулась невольно, Иван не чувствовал этого, не замечал. Челяднину вдруг захотелось — нестерпимо, как глотка воздуха в минуту удушья — поцеловать эту беспомощную руку, поцеловать как раз за её беспомощность, за то человеческое, беззащитно больное и уязвимое, что открывала и выдавала она в Иване, но более всего за то, что она как бы освящала и благословляла сейчас в нём самом его тайную, мучительную любовь к нему. Но он даже не приблизился, видя, что Иван не дотянется до него.
— Верю тебе, боярин, — вернув руку на подлокотник, скорбно сказал Иван, но скорбь эта была уже какой-то отстранённой, словно, каким-то непостижимым образом напитав её своей жестокой горечью, он отделил её от себя, чтобы она сделалась скорбью всех, чтобы сейчас все наполнились ею. — Верю, что ты не с ними... Верю, что не злоумышление, а добродетель привела тебя сюда. Стар ты стал, боярин, вельми стар... О душе своей печёшься, потому и верю. Отпускаю тебя с миром. Ты ещё послужишь мне, помня о судном часе. И службою сей, а не покладанием души вот за таковых, приобретёшь Господню милость. Ступай, боярин, и прости помрачение ума моего. Застила мой разум боль чёрная от того аспидиного лукавства, что восстаёт на меня в их душах. Вижу: беспредельно оно. И чую: всё благое иссякнет во мне, не одолев его.
— Да в чём то лукавство, государь? Ей-богу, не разумею. И пошто вдруг Мстиславского вменяешь повинным? Уж не пустошные ль нарекания святого отца тому причина?
— Он сам тому причина! — резко ответил Иван, явно задетый Челядниным, — может быть, последним его вопросом, а может, тем, что тот вообще пристал к нему с вопросами, вместо того чтобы покорно удалиться. — Как в кремне огонь скрыт, так в нём протива... Хотя и ходит тише тени.
— Ох верно, государь, верно! — подпрягся Левкий, не без торжества подчёркивая, что нарекания его были совсем не пустошные. — В тихой воде омуты глубоки.
— Он також с ними! Ежели не делом, то душой… И помыслами! И он один стоит их всех, понеже умнее их, изощрённей... Сё его выдумка с Вишневецким. Он, он надоумил сего безумца возвести таковое на князь Димитрия! Затем и ездил к нему, затем и со мною лукавил, склоняя призвать его и внять лживым покаяниям, хотя подсунуть мне разом с ними своё бесовское злохитрство.
Иван говорил это уже не Челяднину, а себе и не иначе как для того лишь, чтоб, высказав всё это вслух, ещё сильней утвердиться в своих мыслях.
— ...Тонко расчёл, окаянный! Чаял, пустит из мешка зайца, и я кинусь за ним, что та борзая в натаске.
Мстиславский, которого держали за руки Грязной и Малюта, в ответ на всё это только вздохнул, но вздохнул не робко, не виновато, не притаённо — шумно и глубоко, всей грудью, так, как давно и уже нестерпимо хотелось ему вздохнуть.
Ивана аж перекорёжил этот вздох.
— Что вздыхаешь, собака?! Дух спёрло?! Погоди, ты ещё не так вздохнёшь.
— Да ты что же, не веришь мне, государь? — Бельский в невольном, протестующем порыве попытался даже освободиться от вцепившихся в него Темрюка и Федьки Басманова. — Пред святыми образами могу побожиться! — решительно глянул он в святой угол — на божницу.
— Молчи, поганый! Тебе и на криве побожиться не тяжко!
Ярость и злоба уже сокрушили в Иване последние препоны, и теперь всё в нём — и голос, и жесты, и даже дыхание — стремительно наполнялось ими. Он как бы возрождался от злобы и ярости, обретая ту безудержность и свободу, ту жестокую силу и властность, которые нужны были ему не только, чтоб повелевать другими, но и самим собой.
— Вишневецкого! — Иван негодующе потряс руками, и было такое ощущение, что он наслаждается этим негодованием. — Князь Димитрия Вишневецкого удумали излыгать! А ве́ди он со мною в черте кровной![196] И на службу ко мне князь Димитрий притёк своей доброй волей. Похотел мне служить и добил челом. Что ж ему восставать на меня? Что измену заводить и изменою хотели вспять оттечи, коли меж нас с ним вольному воля?! Похочет он куда отъехать — на Черкасы к себе обратно иль в иные которые страны, попригожее службы приискать, и в том ему Бог судья. Токмо лучше моей царской службы ему нигде не сыскать и чести и богатества такового ни в которых иных странах не обрести. От добра добра не ищут! Которой же нуждой ему заводить на меня измены? Почто грех такой смертный на душу принимать? Почто славное имя своё и благочестие душевное сквернить, псу блудящему уподобясь?
— А мне почто, по которой нужде этак-то князя облыгивать? — не сдавался Бельский.
— По которой нужде?! — заорал Иван. — Чтоб его, истинного вождя вашего, укрыть. Да! Знаете, окаянные, что не трону я князь Димитрия, каковых бы несусветиц вы на него ни взвели, вот и прикрываетесь им! Да не пособят вам ваши уловки! Не про меня они! Вы тщитесь укрыть город, стоящий на вершине горы!
— Не знаю, о ком ты, государь, но ежели о Курбском?..
— О Курбском! — подхватился Иван со скамьи, чуть не опрокинув её. — О ком же ещё?