Теперь всё это уже вызрело в нём, окрепло, заматерело, соединившись с его собственным — ещё более непомерным и воинствующим, но он до сих пор не расставался с этой книгой. Что он ещё искал в ней и что находил? Что она рождала в его неистовой, посягнувшей на нечеловеческие пределы душе? Этого никто не знал. Не знал, быть может, он и сам.
Федька Басманов, выжидательно стоявший за спиной Висковатого, тихо окликнул Ивана. Тот будто и вправду очнулся: неподвижные глаза его дрогнули, он всхмурил брови, глухо сказал:
— Поди прочь, Басман.
Федька, обиженно сопнув, убрался из шатра.
— Почитать хотел... — Иван положил руку на книгу, помедлил, насторожив ухо, словно опасался, что Федька будет подслушивать. — Да не чтётся.
— Что же так, государь? — спросил Висковатый, чувствуя под сердцем холодную пустоту. Так бывало всегда, когда он не знал, зачем Иван призывает его. — Книга прискучила иль иное?..
— Нешто книга сия может прискучить?! — возмутился Иван, словно Висковатый усомнился в каких-то его личных достоинствах. — Книга сия!.. — Он взял книгу двумя руками, торжественно приподнял. Слова уже ничего не могли добавить к этому, и он, измерив дьяка презрительно-вялым взглядом, бережно опустил книгу на стол. — Неужто не читал ты её, что безлепицу таковую глаголешь?
— Не довелось, государь.
— Не довелось? — Взгляд Ивана стал напряжённей, острей, вялость исчезла, и презрительность, в которой была немалая доля снисходительности, сменилась холодной отчуждённостью. — Да и не станешь читать... Знаю. Как тебе стать читать книгу столь ревностного гонителя еретиков, коли ты сам еретик?
— Куда мне, государь? — улыбнулся Висковатый, стараясь отшутиться. — Знать бы свои дела, которые на меня положены, да не разронять списков.
— Вот-вот! Не позабыл выговор митрополита. Я також помню, за что на тебя святой собор епитимью наложил. За то, что о святых иконах сомнение имел и вопил, возмущая народ.
— И за то — також... Но более всего за то, что нарушил правило шестого Вселенского собора, возбраняющее простым людям принимать на себя учительский сан, — подсказал Висковатый, не оставляя шутливого тона, хотя уже не шутил, а скрыто дерзил, правда целя не прямо в Ивана, но и не мимо.
— А за то тебя пуще следовало покарать, бо уж больно любишь ты всех поучать. Почал с попов, а уж подбираешься ко мне.
Иван сказал это со злым ехидством и явным намерением нанести Висковатому удар почувствительней, но, сделав это, сразу же и понял, что перестарался. Напоминать о их недавнем недобром разговоре, а тем более возвращаться к нему он совсем не собирался и не хотел вновь разругаться с дьяком. Глаза его, только что злорадно пялившиеся на Висковатого, чуть ли не виновато вильнули в сторону: он явно ругнул в душе свою запальчивость, но исправить ничего не захотел, предоставив дьяку самому выбираться из этого положения.
— Я, государь, за то, что ты зовёшь поучениями, жалованье от тебя получаю, — сразу же затворив в себе на крепкий запор всё, кроме разума, спокойно и уже серьёзно сказал Висковатый. — Щедрое жалованье, государь! И мне не пристало справлять своё дело небрежно, межу чахи и ляхи. Совесть не дозволяет.
Иван ничего не ответил на это, смолчал: то ли давал возможность Висковатому выговориться и облегчить душу, то ли просто сдерживал себя, боясь вновь соблазниться какой-нибудь злой издёвкой, что в изобилии рождал его ум, и вконец замкнуть, пригнести дьяка, который и без того уже был достаточно угнетён усилившимся между ними разладом.
— А опричь того, государь, что положено мне по службе и что совесть моя возбраняет справлять безревностно, есть ещё нечто большее... Долг пред тобой, государь, и пред отечеством нашим, у коего мы все под тяжкою, но благою данью. И оплачивать ту дань надобно сполна и неотступно: делами, но и бесстрашием сердца, государь, и крепостью духа, и дерзанием разума.
Иван молчал. Висковатый, смущённый этим молчанием, но не напуганный им, не подавленный, ещё прибавил — с душой, не удержав её таки под запором:
— Паче витиевата моя речь и, буде, смешна тебе, да пришёл черёд и таковым словам. Бо меж нами, государь, всё либо злые, усобные слова, либо шутки пустотные.
От Ивана не ускользнула перемена в голосе Висковатого — его почти неуловимое дрожание и глуховатая омягченность, как будто сдавленность, — от горькой судороги, перехватившей ему горло. Он понял, отчего это пришло, и ждал, когда дьяк, сжавшийся в комок от его слов, вновь приоткроет свою душу.
— Что в том худого, что шутки? Шутки — то веселие, а без веселия како человеку прожить? — Тон, каким были произнесены Иваном эти слова, сбивал с толку. Невозможно было понять — оправдывается он или обвиняет, примирительность это или воинственность, нарочитость или искренность.
— ...А что, говоришь, усобица меж нами... Так заносчивого коня построже зануздывают.
— Я не заносчивый, я самый верный твой конь.
— Пусть так. То мне любезно и радостно слышать. Но что же ты, верный мой конь, за каждый удар плёткой норовишь меня из седла выкинуть? Ну, хлестнул я тебя! Ну, зря! Нешто чести твоей то ущербно?
— Что честь, государь? Честь — пустая людская выдумка. Душе истомно...
— Ну, я тебе не поп, чтоб душу твою ублажать! И не наводи меня на новую усобицу — не для того я тебя позвал. Давеча говорил ты мне про каперов, что у свейского да у Жигимонта заведены, — резко переменил разговор Иван, — которые разбой чинят над купцами, что к нам в Ругодив с товаром плывут. А и в прежние сказывал, как из посольства от дацкого воротился, что видел их суда разбойные. Я в те поры войной был занят, не до того было... Пустил мимо ушей твой сказ. А ныне, прочетчи сказки[171] купецкие о разбое, что ты мне подал, хочу раздумать гораздо и порешить о том, како нам тех купцов любчанских от того разбою оборонить. Посему и покликал тебя, время втуне не проводить дабы...
— Сказки те, государь, да расспросные речи, что ты прочёл, я уж, поди, как с лето целое собираю. Повелел я подьячим ругодивским записывать слово в слово, как купцы скажут, что они сами своими очьми зрели и что им самим учинилось от тех каперов ляцких и свейских, а чего не зрели и чего с ними самими не учинилось — того не велел записывать... бо вельми много, государь, всяких безлепиц и лжи течёт с языка на язык. И как мне было с тою безлепицей и лжой к тебе идти? А нынче ты сам ведаешь, как тот разбой учиняется и сколико убытков от того разбою.
— Худо дело. Этак-то и вовсе к нам ходить не станут... Отобьют охоту.
— Худо, государь... да не вовсе. Я расчёл: во всякий месяц, как сходит лёд и починается плаванье, к нам приходит до сотни судов, а каперы захватывают три, редко четыре... Случается и пять. Но всё равно, купцы сказывают, что многие из них уж поразорились и больше не хотят везти к нам товаров.
— И не повезут! — резко, с сердцем сказал Иван. — Им бы токмо прибытки считать, тем худославным лавочникам, а щитить от каперов их должен я, будто дел иных у меня нету!
— Я, обаче, мню, государь, что любчане не перестанут ходить в Ругодив, ежели и из каждых десяти снаряженных судов каперы будут разбивать у них два или даже три.
— Ты мнишь, — буркнул, успокаиваясь, Иван. — Что мне от твоего мненья? Мне накрепко надобно знать: будут ходить иль не будут?
— Накрепко, государь, о таковом деле как дознаться? Обаче давай рассудим... И Жигимонт, и Ирик, и сам император ерманской запрет положили ругодивскому плаванью, а любчан тот запрет не остановил. На имперских съездах и в послании Ирику они на своём стоят, что не могут перестать торговать с нами. Для Любока, государь, и для иных городов немецких прямая торговля с нами, в обход свейских таможен, — такой жирный кус, что оттащить их от него не под силу ни Ирику, ни Жигимонту.
— То слабый довод. Так было, покуда их не одолевали убытки от разбоя каперского. А как будет нынче?