— Надобно и нам своих каперов завести — в противу ляцким и свейским, дабы охороняли они купцов, что к нам в Ругодив плывут, — высказал Иван неожиданно осенившую его мысль. — Како мнишь, дьяк?
— Ежели отнять у Ирика Колывань, плаванью тому не будет опасности, и нужда в каперах отпадёт.
— Однако упорен же ты! — резко переменился в голосе Иван. — Сказано ве́ди тебе: мне потребен союз с Ириком! Об том тебе думать и стараться велено.
— Я об том и буду стараться, государь, токмо... Скажу тебе прямо, — не смутился и не отступил от своего Висковатый. — Тщетны будут наши старанья. И время зря упустим. Ни Ирик, ни Фридерик, ни Жигимонт в истинном союзе николи же не будут с тобой, понеже тебя они страшатся пуще всего. Упомни, как предлагал ты Жигимонту союз, чтоб разом стоять на перекопского... И хоть Жигимонт терпел тогда от хана не меньше нас, союза с тобой не ухотел. Что сказали тогда послы Жигимонтовы? Избавившись от крымского, вы броситесь на нас.
Иван не ответил Висковатому — не нашёлся сразу или не захотел, но чувствовалось, что доводы дьяка не прошли мимо него. Он насупился зло и отчуждённо, как бы желая показать свою непреклонность, однако, будь она на самом деле, он давно перестал бы слушать дьяка. А ведь слушал же... И хотя возражения и доводы Висковатого пришлись ему явно не по душе — потому уже, что он ждал от него единомыслия, — ответить надменностью и высокомерием или вовсе бездумно отмахнуться от них он не мог. Доводы эти шли от разума и обращались к разуму — к его разуму, и потому как человек разумный он должен был либо принять их и согласиться с дьяком, либо не согласиться и отвергнуть, выставив против них свои, более веские. Но таких доводов у него сейчас, вероятно, не было, они, должно быть, ещё не вызрели в нём, не обрели той силы и напроломности, которую обретала его мысль, когда становилась убеждением, и потому он молчал, не опровергал дьяка, но и не соглашался с ним.
Смолк и Висковатый. Понимал он, как опасно было посеять в душе Ивана сомнения, не отговорив его, не разубедив до конца. Эти сомнения, эти плевелы, разрастаясь, стали бы мучить его, терзать, вызывая злобу и гнев, которые неминуемо обратились бы против того, кто заронил в него семена этих плевел. Но и отступать, отказываться от того, в чём он был убеждён, Висковатый тоже не хотел: он давно уже взял себе за правило не делать этого. Ему оставалось только покориться — и он покорился.
— Но... воля твоя, государь. Как велишь, тако и будет. Поищем союза с Ириком. Да поможет нам в том Господь!
— Скажи-ка, дьяк... отчего ты, однако, всё супротив Ирика ополчаешь меня, а про Жигимонта молчишь? Мнишь, не одолеть нам его? — спросил Иван, и по тому, как он спросил, как прозвучал его голос, стало ясно, что вынужденная покорность дьяка уже на самом деле обозлила его. Он требовал от него этой покорности, но принять её, так же как и его доводы, не мог: слишком много было в дьяке такого, чего он не хотел менять на покорность.
— Отчего же молчу, государь? Не суесловлю, как иные... Так Жигимонт — самый сильный твой супротивник. Над таковыми вперёд побед не празднуют.
— Не празднуют... Однако либо верят и душу свою полагают за то, либо не верят и души не полагают. А ты — веришь? Скажи, не покриви душой, — веришь?
— Я, государь, поднят тобой на такую высоту, что уже не могу кривить душой. То было бы и неразумно и опасно. А на спрос твой таков мой ответ: много во мне сомнений. Сомнений ума моего, государь... А душа моя вся с тобой.
— Душа мне твоя не потребна. Своя в тягость. Мне ум твой потребен.
— А ум мой в сомнении, государь.
— И в чём он тебя всего более усомняет, ум твой?
— В силе нашей, государь. Достанет ли нам силы одолеть Литву и Польшу? По плечу ли замах, государь?
— И многим ты говоришь сие?
— Тебе не было бы нужды спрашивать меня, коли б я ещё кому-нибуди говорил такое, — спокойно обошёл ловчую яму Висковатый.
— А мне, стало быть, не страшишься говорить... такое?
— Тебе, государь, не страшусь. Я верю в твою здравость, в твой ум.
— Льстишь мне, дьяк, — холодно, неприязливо обронил Иван. — Умно льстишь.
— Умная лесть — уже не лесть, государь.
— Стало быть, искренность? Стало быть, истинно веришь в мой ум, в мою здравость? Веришь, что я не могу не разуметь, что не по плечу замах? А буде и не по плечу?! — вызывающе сказал Иван, понимая, что отвечать на это должен сам. — Что — отступиться? Уйти прочь из Ливонии и отдать её Жигимонту? И Полоцк отдать? Всё отдать, испросить мира и сесть за своими рубежами сил набираться? А без моря к нам николиже не прибудет в достатке сил! Без моря мы повсегда будем слабы и зависимы ото всех! Об том тебе говорит твой ум?
— Разумею я сие, государь, и мысли таковой не держу, чтоб нам без моря жить. Тут я и умом и сердцем един с тобой! Токмо, государь... нынче ты намерился идти самым трудным путём. Есть пути иные...
— Нет иных путей! И ни твоему, ни моему уму не сыскать их. Не одолев Жигимонта, моря не добыть.
— Ты уж добыл его, государь. У тебя есть Ругодив, Прибавь ещё Колывань и выпутывайся из сей войны, Возьми вечный мир с Жигимонтом.
— Что язык-то зря треплешь? — раздражённо поморщился Иван. — Вечный мир с Жигимонтом! Как потом через крестное целование своих древних вотчин искать? Неужто же оставить под ним навечно и Киев, и Волынь, и Подолию? Да и не хочет Жигимонт с нами мира. Неужто не предлагал я ему? Сестру его, королевну Катерину, за себя сватал[155], чтоб мир тот крепче устроить, Разве ж отдал он за меня Катерину? Разве ж он хочет мира? Сам же говоришь, не хочет!
— Невыгодного не хочет, государь. Но ежели ты воротишь ему Полоцк, уступишь Смоленск…
— Уступить Смоленск?! — полустоном, полукриком вырвалось из Ивана. — Ты в своём уме?
— Велика жертва, разумею. Но у тебя будет вечный мир с Жигимонтом — и море. Море, государь, без которого Руси не обойтись! А без Смоленска она обойдётся, как обходилась уже.
— Токмо вражий язык может советовать такое, — с надрывом сказал Иван. — И самое худое, что сей язык — твой. Не чаял услышать от тебя такового.
— Вельми жаль, государь, что ты так всё измыслил! Мнилось мне повсегда, что и самую дерзкую мысль я не должен таить от тебя, и, видит Бог, я был искренен с тобой до конца, и пусть моя искренность служит тебе доводом супротивного.
— Искренен?! — Иван презрительно хмыкнул. — Скоро, поди, станешь ставить в заслугу себе свою искренность?! Гордиться учнёшь?! Аты потому и искренен, — сказал он тяжёлым, уничтожающим голосом, — что, поднятый мною на высоту великую, возомнил своей низкой душой, что тебе уже всё дозволено! — Глаза Ивана, ушедшие в подлобье, стали враждебно-холодными: не впервые он разошёлся во мнении с дьяком, но впервые говорил с ним так. — Ты уже не хочешь думать о государских делах, как тебе достойно думать, ты тщишься думать за государя своего, будто мы сами о своих государских делах никоторого рассуждения не имеем. Да и то бы не грех, соблюди ты душевную скромность. Так нет! Вон на что наострила тебя твоя непомерная возносливость! Ты посягаешь на то, на что даже я, государь, посягнуть не посмею. Уступить Смоленск! Николи же ещё русские государи по доброй воле земель своих никому не уступали, и я не токмо самого Смоленска — единой драницы из него не уступлю! Не покрою себя позором! Знай сие и поберегись от подобных советов. У меня уж были таковые советчики, ведаешь... Вовек не позабуду их! Не яви они в тот урочный час своё аспидово лукавство, земля немецкая[156] уж давно бы за нами была. И море нашим было бы! И мы бы сидели на государстве своём, како и римские цесари не сиживали! Да ничего... Я уж почал целитися от блаженных навыков молодости своей, когда внимал всякому совету. Нынче я твёрд в путях и мыслях своих, и Господь не оставит нас! Мы одолеем Жигимонта! И наше прибудет к нам, и воля наша утвердится во всём!