— Война принесла спасение.
Клаус Хойзер едва удержался, чтобы не повторить, с вопросительной интонацией, последнее слово. Он был пятилетним ребенком, когда началась эта первая мировая бойня, в которой многие видят причину последующих катастроф, и в памяти у него смутно сохранились ликующие народные массы, размахивающие флажками женщины — как они провожают на фронт колонны вооруженных карабинами солдат в островерхих касках. Наверняка он и сам кричал тогда писклявым голоском: За кайзера и Германский рейх! Позднейшие картины он помнил отчетливее. Длинные очереди перед продуктовыми лавками; бутерброды — только со свекольным сиропом; заплаканные женские лица на улицах; группки инвалидов перед афишными тумбами; всеохватная серость, которая, как казалось, окрасила даже комнатные растения.
— Как вы знаете…
— Не надо. — Хойзер приподнял руку в отстраняющем жесте.
— Все же послушайте. Ведь чтобы помочь мне, вы должны это знать. Или вы не хотите помочь?
— Чем?
— Вытащить человека из грязи.
— Не обижайтесь. Но, откровенно говоря, я пока не испытываю к вам симпатии.
Хойзер сглотнул. Прежде ему редко приходилось быть настолько невежливым.
— Мне приходилось выслушивать и худшее. Речь идет о вас, о вашей совести.
— Как, простите?
— Про свою я и сам все знаю.
— Что вы такое говорите?
— Только самое необходимое. Надеюсь, у вас найдется время выслушать еще пару слов.
— Вы сюда пробрались тайком.
— Что ж поделаешь, если никто не слышит осторожного стука в дверь…
Сколько же еще нужно времени, чтобы Анвар, помолодевший и сияющий чистотой, наконец выпустил из рук пилочку для ногтей? Но, в любом случае, — чем бы он сейчас мог помочь? Клаус закурил сигарету и одним махом осушил стопку «Егермейстера», которую Эрика Манн оставила на столе нетронутой. Гость от ликера отказался.
— Мое сотрудничество с Томасом Манном в годы войны стало более интенсивным.
— Замечательно. Кто другой вправе сказать такое о себе?
Шнапс действительно помог Клаусу расслабиться.
— Сегодня мои слова, возможно, заставят вас поморщиться. Но в то время борьба немецкого народа, в которой решался вопрос о его дальнейшем процветании или унижении, придавала жизни суровый смысл. Чтобы бороться против враждебного мира, мы должны были вспомнить об исконных германских ценностях. О верности, готовности к самопожертвованию, трудолюбии и о присущей нам высочайшей культуре.
От этого господина Бертрама нет-нет да и услышишь кое-что любопытное, подумал Клаус, затягиваясь сигаретой. С Томасом Манном тоже разговор неизбежно переходил на мысли и ощущения более высокого порядка, чем те, что были свойственны ему самому — молодому человеку, благоразумно решившему заняться экспортом ротанга.
— Я писал биографию Ницше. Мой товарищ по духу, со своей стороны, сконцентрировался на «Размышлениях аполитичного»{209}, из которых следовало, что парламентаризм наших врагов, как бы это сказать, по своей сути чужд немецкой натуре. Что демократический образ правления провоцирует постоянные дрязги между эгоистичными группами, причем смысл таких конфликтов по большей части сводится к перераспределению собственности. О, он это формулировал очень изысканно, своеобразно, без дешевых упреков в адрес отдельных партий и государства всеобщего благоденствия. Он хотел спасти самостоятельных бюргеров и себя самого. Как человек, на протяжении всей жизни симпатизирующий смерти, он даже говорил об эксцентричной гуманности войны, влекущей за собой возвышение и углубление душевной жизни, развитие более утонченного восприятия. Он всегда оставался эстетом. Искренне убежденным в том, что никакой сверхъестественный разум не управляет миром и что любой Чертог богов{210} рано или поздно превращается в руины. Помочь против такого разрушения могут только воля и дисциплина, стремление — вопреки всему — добиться каких-то значительных свершений. Такие примерно доводы он противопоставил народным правительствам Франции и Америки, которые хотели сломить Германию. Жить по-солдатски, не будучи солдатом: вот его тогдашний девиз. Из-за невротических болей в желудке он — как вы, наверное, знаете — был освобожден от воинской службы; использовав свои связи, он избавил и меня тоже от бессмысленного превращения в пушечное мясо.
Клаус подавил в себе желание отметить, что персональное участие в войне Томаса Манна и его «товарища по духу», биографа Ницше, — лучше всего, на каком-нибудь руководящем посту, — возможно, хоть на долю секунды сократило бы время мировой бойни (хоть Германия от этого и не выиграла бы).
— Вы хотите кратко изложить мне историю целого столетия?
— Это имело бы смысл. Но я воздержусь. Я говорю лишь о том, что непосредственно касается и вас, и меня.
— Я, пожалуй, выпью еще одну, — прокомментировал эту реплику тот, кому она предназначалась, — и, не вставая с места, налил себе ликеру.
Господин Бертрам воспользовался непредвиденной паузой, чтобы протереть стекла очков. Без линз его глаза казались скорее маленькими, неопределенного оттенка.
— Я могу преподавать. Я долгое время возглавлял кафедру в Кёльне.
— Ну да, вы же были профессором.
— А не эмигрантом! И за это теперь расплачиваюсь. Я пришел к вам, побуждаемый глубочайшей внутренней потребностью. Вы же приехали — из гораздо более далеких мест, — чтобы увидеться с любимым человеком. Кое-что я и сам знал, кое-что удалось выведать у мальчика-лифтера.
Клаус выпил ликер. Может, в ванной комнате есть еще один выход? Ведущий на террасу с шезлонгами?
— Еще до развала кайзеровского рейха я стал крестником его дочери Элизабет{211}. В «Песне о ребенке»{212} я даже выведен персонально: Слушал он, преданный друг мой, речь, прислонившись к роялю, сшитый отлично сюртук респектабельность и старомодность виду его придавал; немецкий поэт и ученый{213}… Если кто и выглядел старомодно, так именно он: даже на велосипеде не расставался со шляпой. Во время революции он охотно пользовался велосипедом; и когда ездил к зубному врачу (что случалось очень часто), всегда выбирал кружной путь через центр города, чтобы полюбоваться матросами, охраняющими Резиденцию. Наверное, вид этих бравых парней придавал ему мужества, чтобы сесть в зубоврачебное кресло. Но однажды, гуляя вечером, он испытал панический ужас, когда вокруг него внезапно закружились летучие мыши, привлеченные его светлым шелковым костюмом. Не исключено, что в результате этой атаки со стороны изящных вампиров он и сформулировал свое кредо: смерть, дескать, учит благочестию и обостряет инстинкт самосохранения. В период гражданской войны, нищеты, болезненного рождения республики{214} мы, оглушенные всем этим хаосом, сблизились еще теснее. Какие исполненные доверия строки он мне тогда посылал! — Бертрам порылся в конволюте писем Томаса Манна. — Сердечнейшее спасибо за Вашу открытку из Брюккенау{215}, дающую столь впечатляющее представление об атмосфере этого местечка. Конечно, меня особенно привлекла «идиллия в идиллии»: я имею в виду идиллическую поляну под пурпурным буком. Я очень беспокоюсь за Вас. Что нового? Почему Вы не сообщаете о своих новостях?…
Правда, нельзя не отметить присущей ему склонности использовать всё и всех в интересах собственной работы. В этом смысле он, как истинный отпрыск купеческого семейства, не знал никакого удержу. Что ж, как говорится, из песни слова не выкинешь… Вы уже здесь? Я мог бы Вам кое-что почитать?… Когда Вы пришлете свои пометки к «Волшебной горе»?… — Бертрам перелистнул несколько страниц. — Однажды мы даже отдыхали вместе на берегу моря, он ведь всегда любил смотреть на серые потоки воды: Хозяйка Виллы Ода в Тиммендорфе{216} всякий раз отвечала на наши письма очень любезно и наверняка позаботится о том, чтобы найти пристанище и для Вас. Или, например, такое: …я болен, у меня что-то инфекционное, вроде дизентерии, с толстой кишкой, — ужасно. А еще, — тут доцент поднял указательный палец, — Томас Манн, этот свободный дух, который повсюду хотел чувствовать себя как дома, быть гражданином мира (в чем, если вдуматься, нет ничего плохого), однажды поведал мне: Мои книги возникали свободно, в силу внутренней потребности и удовольствия ради, успех же был нежданно-приятным дополнением.