— Кто — вы — такой?
— Эрнст Бертрам{201}.
Никакими словами не описать, чтó в этот момент пережил Клаус Хойзер, поскольку он и сам едва ли понимал свое состояние. Настоящий человек — Стефан Георге, покушающийся на друга некоего ученого мужа, — Бертрам?… и белокурый судия — Анвар моется в ванне, а в этом помещении, между тем, еще сохраняется отзвук провозглашенного Эрикой Манн кредо, ее слов о достоинстве, чести, толерантности, свободе, солидарности — понятиях, вступающих в лобовое столкновение с концепцией детонирующего сверхчеловека; Клаус, когда-то весьма посредственный гимназист, никак не мог сразу всё это ухватить, а уж тем более осознать: что, само собой, каждый человек всегда имеет дело одновременно с обеими позициями (проявляющимися, по меньшей мере, подспудно). С повседневной толерантной солидарностью, отличительной чертой любого демократического сообщества, — и со стремлением к безоглядной самореализации, к тому, чтобы каждый был сам себе голова. Или даже — чтобы каждый ощущал себя богом, не подчиняющимся никому и ничему… Он, Клаус, и не должен ничего понимать, для сегодняшнего вечера это лучше всего. Как хорошо было бы уже сейчас, сидя в гонконгской чайной, смотреть на тихие воды Жемчужной реки и на британские колониальные виллы, разбросанные по горному плато. Хочется надеяться, что красные китайцы туда не вторгнутся… Он коротко рассмеялся. Вспомнив, как поторопился сбежать от родителей с их словесными извержениями. Но сейчас, по сравнению с новым посетителем, мама показалась ему скупой на слова.
— Что вы здесь делаете?
— Сперва коротко отмечу, что я уже двадцать лет не прижимался щекой ни к чьему колену.
— Мне и самому уже за сорок.
— В таком возрасте, в 1934-м, умер Эрнст Глёкнер; я в тот момент держал его руку.
Что тут возразишь, если старик после таких слов глубоко вздыхает, прижавшись к твоей коленке?
— Вы должны мне помочь.
— Думаете, я знаком со Стефаном Георге?
Старик попытался подняться. Клаус ухватил его за рукав и почувствовал под тканью костистую руку. После немалых усилий с обеих сторон Вторгшегося удалось-таки поставить на ноги. Впрочем, стоял он как-то не очень надежно. Зато теперь впервые обратил внимание на насвистывание, доносящееся издалека. Эти звуки вряд ли соединились в его сознании с образом индонезийца, делающего себе маникюр и педикюр. Поскольку старик стал прислушиваться к происходящему за окном, а не в ванной.
— Сюда, — распорядился Клаус.
Господин Бертрам заметил коктейльное кресло. И со стоном опустился на красное мягкое сидение. Этот предмет мебели — видимо, символизирующий американское будущее — определенно не был рассчитан на провозвестника мистерии сверхчеловека.
— Мое творчество с одобрением воспринималось и на Пошингерштрассе{202}. Ничего удивительного. Тамошний обитатель, как и Ницше, был сторонником фаустовского начала. Крест, смерть и склеп{203} — таким ему виделось решение. Иными словами: взгляд, брошенный в темноту, учит понимать глубины.
Клаусу снова стало не по себе. На Пошингерштрассе он тоже когда-то побывал, как гость.
Эрнст Бертрам привычно открыл замочки портфеля. Из его недр показалась жестяная коробка.
— Это бутерброд. На всякий случай. — Он вытащил какую-то папку. — Здесь доказательства. Теперь это настоящая драгоценность.
Его визави узнал почерк. Тот же наклон вправо, такие же характерные нижние росчерки букв f и ß, что и в той цюрихской корреспонденции, которую он получил в Паданге. Ситуация сделалась неловкой. Гость приподнял за уголок одно письмо:
— «Я давно оценил Вас как умного, строгого и возвышенно мыслящего критика, но художник, лирик Эрнст Бертрам был мне незнаком. Он вызывает у меня безмерную симпатию. На каких страницах я бы ни раскрыл вашу книжечку, я нахожу стихи, которые мог бы перечитывать часто, вновь и вновь, — например, стихотворение „Покоящийся Гермес“, концовка которого просто великолепна: Бог открывает в тебе глаза, о прелестник, и вот уже вспыхнул под солнцем теплый камень, на котором так легко покоятся твои стопы. Тут узнается дух Стефана Георге — но перенятый, взлелеянный и воссозданный человеком по натуре более мягким». — Листок опять скользнул в папку. — Автор «Смерти в Венеции» понимал толк в тенях на берегу моря. Читая его прозу, ты всегда будто слышишь легкий плеск набегающих на песок волн.
Хойзер кашлянул, у него было на то целых две причины.
— Мои контакты с Томасом Манном уплотнились, если позволите мне так выразиться.
— Пожалуйста.
— Я получал приглашения в квартиру на Пошингерштрассе и, на уикенд, — в Тёльц, где у них был загородный дом{204}. Сытым и жарким выдалось лето 1914-го: Европа грелась в лучах изобилия и томилась странной, лихорадочной скукой. В ответ на мои письма от него все чаще приходили послания, в которых говорилось примерно следующее: Покажетесь ли Вы снова? — Вам придется свести знакомство с жестковатой кроватью в нашей комнате для гостей. — Я хотел бы прочитать Вам кое-что. Вы свободны? — Всё развивалось своим чередом. Я стал ближайшим собеседником Томаса Манна. И его советчиком. Литературно-исторические знания, на которых должен базироваться всякий солидный труд, были у него отрывочными: он никогда не учился в университете, много времени тратил на музыку, занимался наблюдениями — «выпасал свои глаза», как он говорил, — и строил семейную династию. Адальберта Штифтера, например, он принимал за швейцарца{205}. Я первым открыл перед ним мир творчества этого австрийца. Я также подыскивал для него цитаты из мировой классики, что оживляло наши беседы, как это произошло со следующим высказыванием Гёте: «Человек никогда не уходит дальше, чем когда не знает, куда ему идти»{206}. Такие слова способны придать мужества любому пытливому уму.
Иногда Томас Манн расспрашивал меня о Стефане Георге: они жили в одном городе, но были до мозга костей различны и испытывали неприязнь друг к другу. Автор «Будденброков» разрабатывал проблему постепенного вырождения одного купеческого семейства; другой же ратовал за преодоление любых границ. Уроженец Любека вытеснил из своей жизни даже малейшие проявления оргиастического начала; провидец из Бингена{207} наслаждался красотой окружающих его юношей. В их взаимной вражде нет ничего удивительного: один был прямым и жестким, как палка, но в свои сочинения подпускал немалую толику чертовщины и любовной тоски; другой околдовал отнюдь не одного Эрнста, но от его стихов веет ледяным холодом. Наблюдать за их соперничеством было душераздирающе увлекательно. Несомненно, обитатель дома на Пошингерштрассе испытывал чувство ревности по отношению к предводителю швабингских когорт{208}; с другой стороны, любому, кто в присутствии Стефана Георге упомянул бы имя Томаса Манна, оставалось лишь собрать свои пожитки и убраться восвояси. Однажды лирик обозвал романиста вульгарно-опасным, отвратительным дураком. Имелась в виду, наверное, склонность к изображению эксклюзивно-болезненных явлений, при полном отсутствии визионерства. Сверх того, поэзия и проза всегда соперничали в своих претензиях на высочайший ранг. Поэтому меня не особенно удивляет, что однажды, после случайной встречи с Георге, Томас Манн испуганно проронил: Я видел ЕГО.
— Кто из читателей мог бы такое предположить?
— А я оказался сидящим между двумя стульями.
— Возможно, то, о чем вы рассказываете, было конкурентной борьбой за славу.