— Ганс Касторп, — вырвалось у Клауса Хойзера, — тоже был одним из тех, кто, страдая от своей праздности, бросился прочь из старой эпохи — под химические газы?{194}
— Он, мой Касторп, тоже еще вдыхал аромат цветущих лип, хотя жажда наживы и часы, контролирующие время прихода на работу, к тому времени давно поработили человека. Всё для него перепуталось: немецкие исконные добродетели, размышления, любовь и штамповочная машина, в которую заталкивали индивида, чтобы он деградировал, превратившись в жужжащее колесико, как это уже случилось в Манчестере, в Питтсбурге, в других городах-молохах Запада.
Клаус почувствовал себя еще более неловко, чем прежде.
— Так кто же вы? Почему «ваш» Касторп?
— Он в самом деле отчасти и мое творение.
— Поднимитесь на ноги. Иначе я позову господина Крепке, который и в самом деле, как обещает его фамилия, отличается крепким телосложением. Лучше вам сразу уйти.
Голова в берете медленно качнулась, выражая несогласие:
— Только вы один можете меня спасти.
— Ошибаетесь. Опять ошибаетесь.
— У вас ботинки с изображением сердца. Это, возможно, благоприятный знак.
Вот, оказывается, что значит, когда говорят, что кто-то преисполнен надежды…
— Эрнст Глёкнер был красивым, одаренным, чувствительным, каким и должен быть молодой человек. Мы вместе учились, читали друг другу свои стихи, совершили путешествие через Зибенгебирге в Эльзас, к триумфальному собору, возведенному Эрвином фон Штейнбахом в Страсбурге{195} — цитадели немецкого искусства…
— Цитадели готики, сказал бы я.
— …на западной оконечности Рейха. Это был братский союз, любовный союз. Никакой древесный лист{196}, ни корсет условностей, ни партийные распри не разделяли нас. Мы были едины в нашем доверии друг к другу и в нашей мистерии.
— Прекрасно, заманчиво. Но вместе с тем — весьма странно.
Посетитель издал какой-то рокочущий звук. Только теперь Клаус заметил, что на нем узкий галстук в мелкий горошек, удерживающий в должной позиции потертый воротничок. Может, он имеет дело с вышедшим на пенсию учителем? В школьные коллегии порой проникают самые причудливые и одичавшие типы…
— В свое время, перед Первой мировой, я восхищался Стефаном Георге, который указал нам путь из современной ситуации (требующей постоянного внимания к финансовому балансу; предполагающей, что любое действие совершается ради материальной выгоды), от террора, заставляющего всех приспосабливаться к низменному и убогому, — к некоему храму, ах, и не только к храму… Парк кажется умершим, но вглядись: светла улыбка дальних побережий, нежданной синью осеняет высь пруды и тропы в пятнах охры свежей{197}. Этот провидец, пророк вел нас в аркадские дали, к алтарям божественной чистоты; его страннический посох указывал нам — через времена и пространства — на священные болота, где через вечную дымку страдания, нерешенных вопросов порой прорывается свет, в который мы можем шагнуть, шагнуть как братья, рука в руке, чтобы в этом сиянии отринуть то, что хочет нас умалить и искалечить, — ибо мы суть боги, не имеющие опоры, но свободные в Универсуме: Ты, как ручей, затаенно прост{198}.
— Это звучит высокопарно и старомодно. Но, возможно, имеется в виду что-то, что действительно относится к будущему.
— Третье царство, которое провозгласил Георге, должно было стать чем-то более космичным, нежели то, что распалось в прах.
— Боги Индонезии…
— Всё, что божественно, относится к нашей доле. Познавайте это и в горе, и в радости. Ходите больше под звездами, нежели по тропам человеческой низости. Кровь ликования — вот что такое человек; он пьет из источников темного всевластия, окруженный шумом старых древесных крон, с волосами же его играют северный ветер и солнечный жар. Человек берет в руку земляной ком, он чувствует, что сочетался узами брака с землей и небом, биение его пульса как непрерывное требование; человек и сверхчеловек, алмазно-твердый, но с вопрошающим сердцем, ты тоже — пульсирующая звезда, которой, возможно, уготована вечность; так воздвигайте же башни, целуйте мимозу: губы это ваше обетование, но и молчание — прибежище нескончаемого волшебства, свободы в ее безмерном развертывании…
Дюссельдорф, именно здесь он находится. Воспользовавшись услугами солидной авиакомпании ВОАС, он, совершив перелет с пересадками в Дели и Тегеране, точно по расписанию приземлился во Франкфурте. Он хотел повидаться с родителями и показать Анвару Кёльнский собор. И вот теперь с ним происходит такое.
— Представьтесь. Неужели вас никто не воспитывал?
— Я постараюсь закончить побыстрее.
— Хорошо. И потом — алле-гоп!
По сравнению с этим флегматиком, все-таки подпустившим в свою речь кое-какие сомнительные подробности, предыдущая гостья казалась исполненной грации и солнечно-светлой. Хотя ее визит закончился однозначно сформулированным запретом.
— Встаньте же наконец!
— Мне так вполне удобно. Когда тебе семьдесят, не получается быстро сменить позу.
С человеком, который значительно старше тебя, не следует быть заносчивым. Клаус Хойзер недовольно скривил рот. Безупречно выбритый, с благоухающими волосами, в черных брюках и золотой пижамной куртке, он невольно оказался сидящим здесь, как османский паша, перед которым свалилась с неба истерзанная птица Рух. По большому счету, его товарищ по судьбе.
— Всякая драма предполагает наличие другой, предваряющей, драмы.
— С этим трудно не согласиться.
— Как молодой ученый и поэт — последовательность здесь не играет большой роли, — я написал восторженную газетную статью о Стефане Георге. Учителю она понравилась. Когда представилась такая возможность, он решил нанести мне визит и позвонил в дверь нашей мюнхенской квартиры. Меня в тот момент дома не было. Мой возлюбленный, Эрнст, открыл и, с первого мгновения, утратив всякую волю, пригласил этого пророка, провозвестника свободной жизни, войти. «Всё, что я делал в тот вечер, ускользало от моего самоконтроля, — признался мне потом Эрнст, — я действовал как во сне. Я был игрушкой в его руках. Он попросил, чтобы я почитал ему свои стихи. Отговорки не помогали. Я стал искать стихи в ящиках письменного стола — возбужденный, ничего не соображающий. Безрезультатные поиски окончательно сбили меня с толку. Тем временем сгустились сумерки. Глаза Георге пылали, он схватил мою руку. Я знал, что гость применяет ко мне насилие. Я поцеловал эту приблизившуюся руку и, хотя голос мне отказывал, пробормотал: „Учитель, что я должен сделать?“ Он поцеловал меня в лоб, крепко обнял, и я его — тоже. „Мальчик, милый мальчик, — прошептал он, — отныне ты будешь числиться среди посвященных“». — Теперь вы видите, сколь безобиден, по сравнению с этим, мой визит к вам.
Клаус Хойзер, вместе со стулом, немного подался назад.
— Радуйтесь, что вы попали в руки к другому человеку. Хотя нет, так нельзя говорить: тот, кого принимали в круг Георге, обретал высшее блаженство, воспарял над этим постыдным миром и становился адептом прекрасного и сокровенного. Только я, как вы легко можете себе представить…
Клаус не шелохнулся.
— …я мешал им, проявлял низменную ревность, потому что этот магический человек, который повсеместно вовлекал в орбиту своих чар каждого — о, как богат тот, кому довелось такое испытать, — переплавил моего товарища, да: превратил в восторженного приверженца личности Учителя и связанного с нею обетования. Кто раз обойдет вокруг пламени, пусть останется его спутником! Как бы он ни блуждал, ни кружил: пока для него различимо сияние, не отклонится далёко от цели. Но коль упустит пламя из виду, обманется собственным тусклым блеском: тогда, утратив закон середины, он распылится, повсюду скитаясь{199}. — Эти властительные, соединяющие жар и лед, великие строки! Впрочем, на что именно намекал в них Стефан Георге, всегда оставалось неясным, как и должно быть в мистерии. Ну хорошо, он сам и есть это пламя. Однако чтó имеется в виду под серединой и в чем состоит ее закон? Как ни странно, это послание, несмотря на его туманность, действительно сплавляло сердца. Там обещано спасение — какой же истерзанный человек откажется слепо в него поверить? А всякий, кто верит, возможно, обретает еще одно, дополнительное пространство бытия… Георге ненавидел меня, потому что почти тридцать лет Эрнст Глёкнер, пусть и отчасти, хранил мне верность. Вы понимаете: это долгая пытка для трех заинтересованных лиц. Но на Севере не бывает ничего легкого, Север предпочитает горестную любовь… Свою ревность ко мне — обусловленную тем, что я успешно продвигался в университетской карьере и боролся за Эрнста Глёкнера, — Георге искусно скрывал. А поскольку он ценил и даже продвигал мое научное творчество, другой Эрнст, более привлекательный для него, чувствовал, что многим ему обязан. Мою эпохальную работу — сочинение, благодаря которому я получил должность профессора, которое гораздо глубже, чем это возможно для нынешнего ученого сообщества, проникло в феномен вулканизма современного духа, мое исследование вулканического извержения по имени Фридрих Ницше, — эту мою книгу, которая, позволю себе заметить, стала вадемекумом по немецкой приверженности судьбе, Стефан Георге даже опубликовал в своем домашнем издательстве «Листки искусства»{200}. Возможно, не без влияния этого мага, который преследовал меня даже в пространстве моей душевной жизни (впрочем, желание ускользнуть от повседневности, чтобы еще раз — перед концом времен — напасть на след Божественного, тогда было буквально разлито в воздухе), я в своей работе раскрыл глубочайшую тайну Фридриха Ницше: готовность выбросить за борт смехотворную мораль, годную лишь для того, чтобы обуздывать малодушную человеческую массу. Лидирующим натурам ведомо нечто более возвышенное: Элевсин, Вальхалла, где зов судьбы и смерть воспринимаются не как ужас, но как часть откровения о том, что человек — это еще и сверхчеловек, вакхант, мыслитель у края вечной бездны, белокурый судия, бесстрашный герой в пространствах Универсума. — Всё, что стремится ограничить великие души, противоречит Природе… и представляет собой вонючие газы, выпускаемые трусами, козни церковников, социальные склоки из-за пары пфеннигов, парламентскую мишуру, притязания семейных кланов. Настоящий человек — это детонация. Он обходится без носового платка, ибо его сострадание глубже, чем плаксивая сентиментальность; настоящий человек мужественно принимает как становление, так и распад; он готов пожертвовать собой, ибо всё в мире есть жертва и рождение. — Моя книга, если нынешние оккупанты это позволят, вскоре будет снова опьянять людей, изданная уже вторично.