Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Идеальные эйдосы, конечно, могут быть обусловлены социально и биологически, могут бесследно исчезнуть, но это не означает, что такова неизбежная судьба всех эйдосов: есть такое пространство и такой опыт, в котором «номинализм» должен умолкнуть перед «реализмом» высшего порядка. Ибо «в некоторых исключительных состояниях даже индивидуального сознания открываются очевидности иного порядка, несоизмеримые с рационалистической “очевидной” данностью», когда перестает работать закон исключенного третьего.[330] Эти «неизреченные» состояния Зубов предполагал далее исследовать с точки зрения «психологии языка», но дело не продвинулось, скорее всего потому, что уж слишком близким оказывалось соседство с мистикой экстаза и «апофатическим богословием».

В статье «Генезис научной терминологии» Зубов вспоминает о насыщенных идеями Потебни сборниках «Вопросы теории и психологии творчества», ссылаясь на статью А. Л. Погодина «Язык как творчество». Эти сборники, в которых, как уже говорилось, не раз печатался Т. И. Райнов, В. П. Зубов начал читать еще в юности. Тогда же ему не мог не попасть на глаза и русский перевод книги О. Ранка и Г. Закса «Значение психоанализа в науках о духе» (1913), на который он тоже ссылается в статье о научной терминологии. Все это отнюдь не случайно: его интересы к психологии творчества сформировались раньше «метафорологии», но получили возможность раскрыться в ГАХН в программе по истории эстетических учений, в историко-терминологическом кабинете и др.

«Психология творчества» и «рождение термина» были двумя ипостасями единой научно-философской программы В. П. Зубова. Но только в парадигме первой он явственно обозначал свою конечную цель – это индивидуальность, историческая личность. К ее тайне Зубов хочет подойти через скрупулезный анализ характерных черт выразительности. В предисловии к своему докладу «Психология творчества Языкова», прочитанному в ГАХН 17 декабря 1926 г., он прямо пишет, что рассматривает «формально-поэтические элементы» как «приметы художественной личности Языкова, той личности, которая наложила печать на его стихотворения».[331] В том же ключе писались статьи о Жан-Поле и Д. В. Веневитинове, исследование о русских проповедниках.[332]

Позднее Зубов именно с точки зрения выразительности вернется и к своим ранним луллианским интересам, написав исследование об Андрее Белобоцком и русском «ораторском искусстве».[333] Ведь в конце концов, важно, как знание выражено

* * *

Последние книги В. П. Зубова, появившиеся в научно-биографической серии издательства АН СССР: «Леонардо да Винчи» (1961) и «Аристотель» (1963), – так же как и посмертно опубликованная монография «Развитие атомистических представлений до начала XIX века» (1965), ничего принципиально не добавили к темам, которыми он занимался предшествующие десятилетия. И только масштабная «Историография естественных наук в России» (1956) стала открытием совершенно нового поля деятельности.

Здесь В. П. Зубов, не отказывая себе в библиофильских утехах, на конкретном материале изучает характерные процессы в области методологии исторического знания и тем самым смыкается с проблематикой, которой занимались Т. И. Райнов и Г. Г. Шпет. Но основная установка у него все-таки не «номотетическая», а «идиографическая». Поэтому он охотно рассматривает не только строго научные по жанру сочинения и переводы, но и публицистические статьи, случайные газетные заметки. Точно таким же широким подбором материала характеризуются и его ранние работы по истории научной терминологии – в них встречаются историко-семантические экскурсы, которые к терминологической акривии прямого отношения явно не имеют.

«Историография» для Зубова, как и «терминология», скорее всего, просто угол зрения на очень широкий пласт культуры или на целую эпоху. Поэтому внешне он зачастую кажется каким-то эклектичным полигистором, не имеющим внутреннего идейного стержня.

Ни Габричевский, ни Райнов не погружались в эмпирию до таких глубин и деталей без того, чтобы тут же не выйти на широкие обобщения. Зубов чувствует себя в музейно-архивном материале вполне по-домашнему, как будто теоретические интересы для него скорее второстепенны. Но в «Историографии естественных наук в России» продолжалась, по сути дела, та же программа изучения «языка вещей» и «самой общей лингвистики», которая сложилась еще в 1920-х гг. при поддержке ГАХН.

ГАХН в поле русско-немецкой науки об искусстве

А. Л. Доброхотов

Рецепция немецкой классической эстетики в трудах и дискуссиях ГАХН

Введение

В последние годы изучение наследия ГАХН становится в российской гуманитарной науке все более заметной темой, несколько потеснившей традиционный интерес к «формалистам». При этом неслучайным образом исследователи акцентируют в деятельности теоретиков ГАХН проблемы философии искусства. Притягательность этой темы понятна: в трудах Академии просматриваются контуры интегральной науки об искусстве, строящейся на новых, но в то же время не рвущих с традицией основаниях. Но высветились и трудности темы, связанные с несовпадением официальных программ и манифестаций ГАХН с действительными ее теоретическими стратегиями. Вопрос этот, как представляется, требует основательной и непредвзятой интерпретации не только заявленных целей и методов Академии, но и ее (если воспользоваться лексикой гахновских же теоретиков) «внутренней формы», которую можно реконструировать, только изучая совокупность личных достижений референтных участников идейного процесса. В свете этой задачи инструктивным сюжетом оказывается история обращения гахновцев к немецкой классической эстетике, позволяющая косвенно прояснить траекторию их «прерванного полета».

Чтобы понять довольно извилистые пути этого обращения, да и сам феномен ГАХН (а без этого трудно разобраться в его фрагментарном наследии), следует учесть ее причудливое социально-историческое позиционирование. В идейной судьбе Академии сыграло роль относительное совпадение интересов советского государства и группы ученых, собранных ГАХН. Можно легко обнаружить зону мировоззренческого совпадения власти и интеллигенции в 1920-х гг. Молодое советское государство еще чувствует себя наследником социалистического освободительного движения XIX в., поэтому дискурс остается во многом тем же: освобождение от консервативной традиции, от старого режима, от его инертности, сословности, предрассудков, несвободы. Что можно противопоставить старому режиму? В частности – то, о чем мечтал позитивистский XIX в.: эффективное, социально справедливое, коллективистское государство, основанное не на духовной власти церкви, не на мифе, а на авторитете науки. Ключевые слова этой программы – социальная справедливость, коллектив, наука, конструктивность и эффективность труда. Провозглашается союз науки, техники и социальной справедливости, обеспеченный передовым отрядом – партией. В свою очередь, интеллектуалы соскучились по объективности и научности. Огромное впечатление на интеллигентов произвела очередная научная революция, развернувшаяся сразу с начала XX в. За ней шла гуманитарная и эстетическая революция. Начало XX в. – это рывок отечественного искусства, который вывел Россию не просто в первые ряды европейской культуры, но в авангардный отряд, на тот передний край, где шли новейшие эксперименты. Для ГАХН особое значение имело рождение нового искусствознания: формалистической фидлеровской линии и ее ответвления в литературоведческой школе Вальцеля. Но для этих немецких искусствоведов во многом сохранились валентности позитивистской эпохи: при всем пафосе автономии искусства для них двумя базовыми реальностями были мир физических фактов и мир чувств и мыслей по поводу этих фактов. Наука как таковая легко объединяла эти реальности в силу их натуралистической гомогенности, но гуманитарный формат науки оказывался под вопросом. Гахновцы читали и комментировали труды этих направлений, но оставалась неудовлетворенность как западным формализмом с его антиметафизическими установками, так и формалистами ОПОЯЗа с их ориентацией на «внешние» формы. В поисках комплементарных теорий умы гуманитариев обращались к философским концепциям: к герменевтике и феноменологии. (Хотя неокантианство, особенно в версии поздних Наторпа и Кассирера, отнюдь не утратило своего влияния, да и поиски новейшей западной психологии серьезно учитывались.) На первый взгляд странно, что эта сложная мировоззренческая симфония как-то консонировала с очень несложными установками советской власти. Тем не менее это было так. В обоих случаях речь идет о преодолении субъективизма и построении небывалых форм коллективизма, которым нужны новая социология и новое понимание духовного мира. Оживает все та же просветительская мечта о том, чтобы искусство стало инструментом консолидации народа и руководства народом. За программами власти стояла незатейливая мысль: общество – это машина определенного типа, и нужно знать, как она работает, чтобы ею управлять, отбрасывая все ненужное и мешающее. Интеллигенты пошли навстречу власти со своими собственными утонченными проблемами. У них была общая мечта о машине, которую изощренный ум – инженерный и в то же время гуманитарный – сможет понять и которой будет управлять. (Возможно, именно в этой мечте, латентной на Западе и явной в России, можно найти разгадку особой популярности в мировой гуманиоре русского формализма, затмившего разработки Академии художественных наук.) ГАХН была далеко не единственной институцией, созданной властями для гуманитарной научной революции; достаточно вспомнить среди многих ВХУТЕМАС и ленинградский Институт истории искусств. Но специфика ГАХН – в официально поощряемой фундаментальной теоретической программе. Это не противоречило активной практике – особенно бурной выставочной деятельности – Академии, но все же выглядело некоторой аристократической привилегией в эту эпоху функционализма. С невероятной раскованностью ГАХН интеллектуально переживает герменевтические, феноменологические, неокантианские сюжеты; пытается превратить эстетику в синтетическую науку об искусстве с конкретной технологией понимания, описания и управления культурой. Надо, впрочем, отметить, что, говоря о ГАХН вообще, мы употребляем недопустимую абстракцию, потому что Академию составляли не только три Отделения с весьма разными задачами и методами, но и идейные группы, руководимые совершенно разными стратегиями. В первую очередь бросается в глаза различие линий Б. И. Ярхо и Г. Г. Шпета: это совсем разные мировоззрения. Линию Ярхо можно, пожалуй, нотировать как предструктуралистский, а может быть, даже физикалистский подход, с ориентацией на точные знания естественнонаучного типа. Линию Шпета – как феноменолого-герменевтическую и позитивно-научную. Но была и линия, которую я бы назвал лосевской, потому что именно Лосев был наследником Серебряного века – Флоренского и Вяч. Иванова в первую очередь. К лосевской линии были, несомненно, близки В. П. Зубов, П. С. Попов, отчасти – Б. А. Фохт. И единство это не внешнее, поскольку замысел универсального метода искусствознания – одновременно формального и функционального – искренне приветствовался всеми членами Академии. Государство поддерживало эту «оранжерею» до 1929 г., когда излишняя сложность таких институтов стала мешать кристаллизации тоталитарного порядка, и к тому же проект военно-политического антиевропейского союза с Германией (на науку которой ориентировалась ГАХН) стал нереальным. Академию уничтожили быстро и решительно, но десятилетие ее активной работы не так просто оказалось вычеркнуть из истории. ГАХН была недостроенным зданием, да еще и целенаправленно превращенным в руины, но эти руины продолжают излучать энергию замысла и питать идеями сегодняшнюю мысль. Беда только в том, что перед нами – набитый сокровищами «чемодан без ручки». Если задачу полной публикации архивов можно решить германо-российскими усилиями, то интерпретация наследия требует археологической по деликатности работы, восстанавливающей идейные контексты, которые зачастую намеренно скрывались. Такая работа требует не только усилий, но и некоторой неспешности.

вернуться

330

Там же. С. 294.

вернуться

331

Там же. С. 229.

вернуться

332

В. П. Зубов. Русские проповедники. Очерки по истории русской проповеди. С. 120.

вернуться

333

Он же. К истории русского ораторского искусства конца XVII – первой половины XVIII в. (Русская люллианская литература и ее назначение). С. 288–303.

36
{"b":"594230","o":1}