И побежал к первой полуроте, цепью отходившей вверх по холму.
Я сделал как мне было приказано, и это последнее, что я сделал, еще давая себе отчет в окружающем. Когда я пропустил солдат мимо себя по канаве взводного окопа и удостоверился, что в земле не осталось ни одного охотника сдаться в плен, обернувшись, чтобы бежать за своими, — я увидел, что они уже на гребне холма и вот-вот исчезнут из моих глаз. Помню похожее на гигантскую камышину, черное, в чехле, знамя над головами отходящих.
Тут меня охватил страх.
— Господи! Господи! — закричал я и побежал.
Бежал до тех пор, пока не задохнулся и не понял, что еще несколько шагов — и я умру от разрыва сердца. Тогда я бросил шашку, почти оторвав ее от снаряжения, и, замедлив бег, стал, давясь, глотать воду из баклаги. Тут я услышан около меня свист но только после я понял, что это были пули.
Когда я взобрался на вершину холма, то я опять увидел наших. Они бежали плотной грядой, и над грядой этой, визгливо проносясь над моей головой, всё время вздувались бело-красные облачки шрапнели. Инстинкт шепнул мне: «Не торопись бежать и следуй позади. Так безопаснее!»
Уже несколько опомнившись и придя в себя, я прошел мимо какой-то хаты. У ее колодца толпилось несколько солдат и тут же, на грудах вынесенного из хаты скарба, сидел, прижав к себе одной рукой двух белоголовых ребятишек, старый пан с седыми, вниз опущенными усами. В другой руке, в правой, он держал, высоко подняв, большой литографский образ Матери Божьей и, вытянув руку, словно оборонялся им от снарядов.
Никогда не забуду его лица, оно было совершенно каменным. Может быть, старик был в столбняке.
За углом же хаты, спустив брюки и раскорячившись, стоял усатый подпрапорщик. Из паха его, черневшего круглой раной, текла кровь. Солдат-санитар с красным крестом на рукаве гимнастерки, стоя пред раненым на корточках, разматывал розовый бинт индивидуального пакета.
Из окон халупы выглядывали солдатские рожи; рассмотрев, что я офицер, они спрятались.
«Остались сдаться в плен», — подумал я и пошел дальше.
17 августа.
Весь вчерашний день я с несколькими солдатами провел в сарае с плетеными стенами. Я спал и, просыпаясь, писал. Потом опять засыпал. Где наши и где противник, мы не знали. Мы бы сдались первому австрийскому солдату, если бы он заглянул в эту деревушку. К вечеру солдаты нанесли в сарай сена, и я устроился удобнее. Дал одному из них рубль и попросил достать курицу.
Уже стемнело, когда мы с ним сели обедать.
— Что это вы всё писали, ваше благородие? — спросил он. — Ляпорт?
— Да! — ответил я.
— Да уж и бой! — сочувственно вздохнул солдат. — Кругом нас, проклятые, обошли, а между прочим, потерь мало.
Только разбежалась солдатня, однако помаленьку собираются.
«Действительно, — подумал я. — Ведь убитых-то мне почти не пришлось увидеть. Три-четыре трупа».
В это время входивший солдат стукнул дверью. От этого негромкого звука я и мой компаньон по курице вдруг испуганно вздрогнули. Я даже привскочил.
Солдатишка добродушно усмехнулся:
— В ушах пушечный гром навяз! — пояснил он. — Нервенные все стали!
Поев, я хорошо спал до утра, и теперь, проснувшись, вспоминаю речь этого солдатишки. Его уже нет, в сарай набрались другие солдаты, а мой вчерашний компаньон уже, вероятно, ушел искать свою часть. В его словах было много правды. Наш корпус, конечно, бежал и очень расстроен, но потерь мы больших не понесли. Людьми, во всяком случае. Нас оглушило, как оглушает первый выстрел солдата, никогда не стрелявшего из ружья. Да и все ли так панически бежали вчера, как бежал я сам? Нет!
Помню, канавой сбоку шоссе два пулеметчика тащили пулемет. Шли, как и я, последние. Я их догнал, и мы пошли шесте. Они волокли «Максима» на лямке, как по московским бульварам садовники таскают машинку для декоративного подстригания травы.
Один из этих солдат, унтер-офицер с длинным сухим лицом, попросил у меня папироску и, покачав головой, указал на поле, всё усеянное вещевыми мешками, винтовками, котелками и лопатами. Посреди поля нелепо торчала на своих высоких колесах белая парусиновая лазаретная линейка с красным крестом на оторванном полотнище, трепавшемся в ветре.
— Сколько добра побросали! — укоризненно сказал солдатик.
В это время над нами разорвалась шрапнель, осыпав шоссе
защелкавшими пульками. Второй снаряд упал в десяти шагах от нас и не разорвался. Я струсил. Поняв, что противник заметал нашу группу, я убежал от солдат, а они хоть бы что: пригнулись лишь и продолжали тащить пулемет.
Потом я помню казака. Он вертелся на лошади под обстрелом, останавливая каждого офицера. Казаку было приказано передать кому-то срочный пакет, но он, понятно, среди бегущих не мог найти адресата. Всё же казаку надо было, чтобы кто-нибудь из офицеров заверил на конверте, что он был на месте боя.
И что же, я отмахнулся от казака, торопясь уйти из-под огня. Однако за мной один из офицеров остановился и не торопясь принял из рук казака пакет — и стал рыться в карманах, ища карандаша.
Я — трус, «интеллигентное дерьмо», как один из наших офицеров называет вольноопределяющихся из студентов. Да, это так, но я всё же вытравлю в своей душе эту «интеллигентность» — она мне противна, как онанизм.
Сегодня наш полк пришел в деревню, вернувшись из Холма куда он добежал, сделав за сутки семидесятиверстный переход Ну и драли же!
Первый, кого я увидал, когда полк втянулся в деревню, был полковой адъютант.
— А, прапорщик Мпольский! — улыбался он мне. — А я уже хотел занести вас в список убитых.
— Как просто!
Роту свою я нашел поредевшей, а офицеров хмурыми. Мы все словно стыдились друг друга. И тут же радостная весть: мы идем в Вульку Красночинскую.
— Бронка! — чуть не вскрикнул я.
Мы пришли туда ночью, и темных, глухих ночных часов в этой деревне я никогда не забуду. Помню запах тела и запах дыхания Бронки. На ней была какая-то неуклюжая ватная шубейка, вроде той, которые в Москве носит прислуга из бедных домов. Под шубейкой же мои руки находили упругие груди девушки. Бронка не сопротивлялась и ни о чем не просила. Она, как и мы все, оглушена войной. Всё стало для нее иным, как и для нас. Всё по-другому — проще, примитивнее, жесточе и радостнее.
На рассвете, когда я уже стоял в строю, девушка выбежала на улицу и сунула мне в руку узелок. В нем были яблоки и кусок пирога с картошкой. Дар бедности и любви. Платочек я спрятал на память, он черный, с красными розанами. А пирог и яблоки мы съели на привале.
— Испортили девчонку! — хмуро, но не особенно строго сказал мне Орешин. Немечек смеялся, а Закальников стоял в стороне и о чем-то думал. Лицо у него было как у человека, замышляющего самоубийство. Бедняга за бой у Замостья много пережил. Он был в прикрытии к батарее, которую австрийцы сбили утром 14 августа. Пришлось Закальникову под огнем выкатывать пушки. В его взводе большие потери.
25 августа.
Прошло уже десять почти дней, а я ничего не записывал в свой дневник. В смысле душевном — уже ничего нового. Вероятно, на войне так же, как перед купаньем в холодной воде. Окунуться страшно, а окунешься — и ничего. Во всяком случае, ничего нового в смысле внутреннего «материала».
Бои? Их было уже два после Замостья. И теперь «драли» не мы от австрийцев, но они от нас. Что же записать еще, ибо моя книжечка скоро кончается, и я спрячу ее в чемодан, чтобы возить в обозе и прочесть записанное мною когда-нибудь после окончания войны.
Да, на мне появились вши. Это потому, что зазнавшийся Смольянинов вздумал хранить свое белье вместе с моим. Он, конечно, оправдывается, говорит, что вши от солдат. Изматерил.
Прапорщик Закальников в походе, когда взвод охранял следовавшую с нами батарею, сел на лафет и, когда орудие понеслось с горы, упал под колесо, и ему раздробило ногу. Теперь он в Москве. Мне кажется, что Закальников нарочно бросился под колесо — уж очень он мрачен был за последние дни. Однажды в бою он вдруг остановил цепь и быстрым шагом пошел в сторону, в кусты. Не побежал, а деловито пошел, словно для того, чтобы оправиться.