Наконец мною были исчерпаны все вопросы, которые, как мне казалось, я мог предлагать больному. Разговор стал прерываться, чередуясь с паузами, очень тяжелыми для меня, считавшего неудобным первому положить трубку. Не без досады в сердце я подумал: «Если так будет продолжаться три дня, он совсем меня изведет!»
В это время Викентьев сказал:
— Знаете, как это ни дико, но женщина врывается даже к зачумленному.
Его голос звучал глуше, чем обычно. Вероятно, он сделал усилие над собой, чтобы произнести эту фразу.
— Да, да! — уже ровнее продолжал он. — Вы ведь знаете Ядвигу, — мы не слишком скрывали нашу связь. Так вот, сегодня утром, убедившись в том, чем я болен, я, конечно, настолько был потрясен, что совершенно забыл про ее существование. Но она не забыла. Час назад — звонок. В это время Ядя обычно гуляет. Зашла в кондитерскую и позвонила… Вы знаете ее манеру стремительно задавать вопросы:
— Почему вчера не пришел?
— Нездоров.
— Врешь. Где был вечером?
— Дома.
— Врешь. Сегодня придешь?
— Нет.
— Ах так! Ну так я сама к тебе приду, голубчик.
Викентьев замолчал, устав говорить. Я слышал, как он кашлял. Я думал о мириадах бацилл, которые он выбрасывает с каждым харканьем, а в ушах моих звучало: «Ах так!» — растянутое, с польским акцентом, обычное восклицание очаровательной, стремительной Ядвиги Быстрицкой.
Хриплым, каким-то брезгливым голосом Викентьев продолжал рассказ:
— Ну, что же мне оставалось делать? Вот я и сказал ей, что у меня чума. И знаете, что Ядя мне ответила? «Я приду вечером и все глаза выцарапаю вашей чуме». Не поверила, конечно. Она очень ревнива.
И без перехода, без обычных любезных финальных фраз:
— Ну, прощайте! Я очень устал, и кружится голова.
IV
В тот же день Викентьев позвонил мне около одиннадцати часов вечера. Голос очень слаб.
— Вы не легли еще? Нет? Ну и отлично. Я никак не мог не вызвать вас. Непередаваемая тоска и тяжесть в сердце. Несколько раз подступал бред, но я его прогонял коньяком.
Пауза. Вздох. И:
— Вы знаете? Ведь она была!
— И видела вас? — вздрогнул я.
— Да, я открыл дверь в сенцы и стоял на площадке лесенки. Вы представляете? Ядвига была внизу. Шагов десять разделяло нас. Я зажимал рот салфеткой, смоченной в карболовом растворе. Ядвига сделала движение взлететь ко мне… Я отвернулся, чтобы не кашлянуть в ее сторону, и показал ей…
— Что вы показали?
Ту сторону салфетки, которой зажимал рот, в которую перхал. Она в кровяных пятнах… Если бы вы могли в следующий момент видеть глаза Яди! Так смотрят на мертвеца, встающего из гроба… Так…
Викентьев закашлялся.
…глядели враги Персея на голову Медузы.
Он остановился, видимо, отдыхая, тяжело переводя дыхание. Кашлял.
Потом:
— Ядя закричала: «Чумной!» — голосом, каким в средние века кричали «Ведьма» или «Дьявол!». И она упала. Я ушел к себе. Через полчаса, — не знаю, может быть, больше, — когда я снова выглянул в сенцы, они были уже пусты. Я спустился к двери и запер ее, заложил на засов. Там, где Ядя лежала, осталась гребенка роговая. Она и сейчас в моей руке. Вероятно, она пахнет ее волосами, но нос мой ничего не слышит: из моих легких поднимается уже запах тления, гроба…
— Вы любите Ядвигу?
— Нет. И она меня — тоже. Но… делала вид, добросовестно играла. Вы слышали ведь сплетню о золоте?..
— Она оскорбила меня криком «Чумной!», — вяло и как будто не своим голосом продолжал больной. — Она крикнула на меня как на нечистого духа, при виде которого читают молитву «Да воскреснет Бог и расточатся враги его». И знаете, после этого я впервые стал бредить. Я увидел Чуму. Она стояла в углу комнаты… Белый кровавый саван и черное лицо из капюшона. Сгнившее лицо. Синее… Ай! — вдруг взвизгнул он.
Затем, видимо, снова начался приступ бреда.
— Сергей Иванович, ради Бога! — кричал Викентьев. — Молю вас, приезжайте немедленно с доктором. Я еще не чумной, она еще не схватила меня, но тянет, тянет, тянет… Ах, да поймите же, тянет ко мне руки! Она!.. Ай!
Трубка всхлипнула и умолкла. Я долго не вешал трубку: ждал, что Викентьев, быть может, успокоится и опять подойдет к трубке. «Пей коньяк!» — кричал я в надежде, что он меня услышит. Но в трубке был лишь глухой гул, потрескивание электрического тока в проводах и иногда далекий, как бы за много-много верст, человеческий голос, слов которого нельзя было разобрать. Видимо. Викентьев бросил трубку, не повесив ее на рычажок аппарата.
V
Заснуть я не мог. Закрывая глаза, я представлял себе домик на скалистой вершине сопки — жалкую одноэтажную халупку, в которой беснуется зачумленный. Видел взъерошенного от ужаса котенка, фыркавшего на больного, распушив свой хвост. Даже видел Чуму, чернолицую ведьму в запятнанном кровью саване, протягивавшую руки к моему несчастному приятелю.
И вот я оделся и вышел на улицу, сырую и глухую от тумана, с вечера еще нагнанного с моря. От глухой сырой темноты город был похож на морское дно, и редкие прохожие возникали из мглы и расплывались в ней, как рыбы в нечистом водоеме. Никаких звуков. Лишь влажная сырая тишина, от которой можно было задохнуться. Лишь муть.
Я дошел до улицы, поднимавшейся в гору, на вершине которой был домик Викентьева, и остановился в нерешимости. Не подняться ли, не постучать ли в окно его комнаты, не крикнуть ли через стекло:
— Друг, убей себя! Найди мужество в сердце! Зараженному смертью нет другого исхода, как самому отдать себя Ей.
«Но ведь он в бреду, он безумен, — думал я снова, — 0н примет мой стук за сигнал смерти, за весть Чумы».
Нет, не жалость владела мной, не буду лгать. Я хотел взглянуть в окна зачумленного. В эту мутную ночь я верил, что увижу чернолицую женщину в кровавом саване, увижу Ее Величество Чуму, всю зиму и всю весну мучившую город.
И я, дрожа от сырости и тоски («Не приближайтесь к зараженному смертью!»), верил, что я убью Чуму. Мои пальцы в кармане куртки, не выпуская, сжимали уже согревшуюся сталь револьвера.
Путь был труден и долог. Кто бывал во Владивостоке, те знают, как тяжело, особенно ночью, подниматься к домикам, выстроенным на самых вершинах его сопок. Все-таки я добрался. Из тумана замаячил желтый, расплывчатый ореол единственного освещенного окна домика зачумленного. Я отворил калитку палисадника, стараясь не скрипеть, и остановился, чтобы перевести дыхание, дать отдых сердцу, утомленному быстрым подъемом в гору.
И только тут я услышал позади себя шаги. Шел кто-то, видимо, очень грузный, шел, громко дыша и осыпая землю и камни.
Я вбежал в садик и спрятался в каких-то кустах. Револьвер я вынул из кармана и решительно сжимал в кулаке его шершавую рукоятку.
Чего же я испугался?
Я это понял, уже сидя в царапающем ветвями, сыром, текущем туманом кусте сирени. Дальше дома Викентьева — вернее, выше его — жилья уже не было. Тот, кто шел внизу, мог идти только к зачумленному.
Задыхаясь от страха, я корчился в мокром кусту, как молитву, но совершенно беззвучно, шепча два стиха Саади:
Живущий, не приближайся к зараженному смертью:
Смерть не прогонишь, она же тебя сразит.
VI
Это был Быстрицкий, муж Ядвиги. Я узнал его сразу, как только он, как и я раньше, остановился у калитки, чтобы передохнуть, отдышаться. Огромный и тяжеловесный, еще выросший в мути тумана, он темнел в десяти шагах от меня, как медведь, вставший на дыбы. Когда он двинулся к окну, на него из-за стекла упали желтые отсветы, и я увидел, что в руках Быстрицкого палка.
Этой палкой он постучал в стекло и отодвинулся в сторону от света.