— Да, я пробовала, но, с тех пор как родился малыш, у меня почти все время такие головные боли…
Я поглядела на нее внимательнее: родила ребенка, а сама ходит с распущенной косой, это ведь не принято.
— Сколько малышу?
— Месяц.
— Да, и моему тоже месяц, — сказала мать, и глаза ее уставились куда-то вдаль.
Ольга внимательно посмотрела на мать, окинула взглядом комнату, потом снова взглянула на мать.
— Он умер.
Выпуклые глаза Ольги наполнились слезами. Теперь она смотрела на мать, как на человека, которому достался самый крупный лотерейный выигрыш, в то время как сама она осталась ни с чем.
— Я бы хотела, чтоб мой тоже умер, — сказала она. — Он вечно болеет, да и я тоже, и молоко течет из груди, так и хожу мокрая, а он даже сосать не может.
Тут я поняла, что ничего интересного уже не услышу. Хватит с меня рассказов о родах и тому подобных вещах. Потихоньку я выскользнула на улицу.
Ну вот, здесь по крайней мере есть крыльцо со скамейкой. Правда, над ним нет крыши, поэтому скамейка темная и мокрая после дождя, со множеством круглых следов от ведер и молочных бутылок.
Дом, на мой взгляд, чрезвычайно красив. Он оштукатурен и выбелен, у окон черные наличники и темные железные подоконники. «Он совсем не похож на деревянные лачуги индивидуальных застройщиков», — подумалось мне. Я решила, что дом построен из камня, только перегородка деревянная и с обеих сторон обмазана глиной. Единственной опорой служит огромная печь, которая тянется через весь дом. Когда-то здесь была пекарня и пивоварня большой усадьбы, которую теперь разделили на крестьянские дворы.
Со всех сторон дом окружает пустынная, мрачная равнина. Вдали виднеется темная полоска — Кольморден. Вокруг ни деревца. Только возле самого дома стоит старая яблоня, ствол которой в метре от земли разветвляется на три части.
Алая полоска на востоке становится все шире, вот-вот должно показаться солнце. Я во все глаза гляжу на небо сквозь голые ветви дерева и вдруг замечаю два яблока, чудом уцелевшие на самой макушке. Мои яблоки. В этом не может быть никакого сомнения. Как только надену будничное платье, непременно полезу за ними. А возле угла дома поникло несколько вялых ноготков, устоявших против октябрьских заморозков. Они тоже мои. Наконец-то у человека появилась хоть какая-то собственность! Мгновение я прислушиваюсь: ни звука, только каркают вороны да из дома доносятся голоса. Мать и Ольга все еще болтают.
Я не успела побывать на хуторе и знала только, что лошади, на которых мы приехали, были оттуда. Около дома начинается извилистая тропинка, потом она исчезает за косогором. Там, наверно, и хутор. Детских голосов не слышно. «Должно быть, еще слишком рано, — утешаю я себя. — Дети просто еще не встали». При этой мысли я тотчас чувствую свое превосходство над воображаемыми хуторскими ребятишками, потому что встала раньше их и приехала вчера в коляске с полстью.
Но оказалось, что на хуторе вовсе нет детей. Ни одного, кто годился бы мне в товарищи. В трех семьях хуторских батраков были дети, но мать сказала, что они грудные. А двое торпарей были уже такие старые, что их дети успели давно уехать в Америку. Я оказалась одна-одинешенька на всем хуторе, большом крестьянском хуторе. До соседнего поселка было далеко, а до школы еще дальше. Почти восемь километров. Ужасно далеко.
— Ну что ж. Ничего не поделаешь, — сказала мать.
Уже три месяца, как я перестала ходить в школу, и вот эта зима опять пропадет.
— Сможешь и здесь читать и писать, чтобы совсем не разучиться, — сказала мать.
Ни одного товарища для игр! Вместо этого я сама стала мамой. Не думайте, что мое материнство произвело сенсацию: просто я стала мамой Ольгиного ребенка.
Особой радости я не почувствовала, это была лишь печальная необходимость. Когда привезли паровую молотилку, всем взрослым пришлось идти на хутор. Ольге тоже. Грудного ребенка оставили на меня.
После переезда мать целую неделю днем и ночью возилась дома, по вечерам ей помогал отчим, и наконец комната стала очень уютной. Стены сверкали белизной, на печи красовались синие цветы: мать нарисовала их той самой синькой, которой синила шторы. На всех трех окнах висели шторы: на двух — длинные, а на третьем, ближайшем к плите, — короткая. Из упаковочных ящиков отчим смастерил скамейку и обил ее жестью.
— Для кухни длинная штора не годится, — объяснила мать.
Одна половина комнаты стала жилым помещением, другая — кухней. Здесь было почти так же красиво, как в комнате у Старой дороги, но все-таки…
Приведя комнату в порядок, мать пригласила Ольгу на чашку кофе. Я так напряженно ждала, понравится ли Ольге комната, что даже забыла о яблоках, вот уже целую неделю висевших на ветке, сопротивляясь морозу и моим попыткам их сбить. Наконец она пришла с малышом, завернутым поверх пеленок в старый мужской пиджак. На этот раз волосы у нее стянуты на затылке в огромный узел. На ней полинялая, но чистая рабочая блуза — видимо, мужская, — с обрезанными и подшитыми рукавами, старый заплатанный передник. Все стираное, но неглаженое.
Вошла она робко и неловко, едва осмеливаясь ступать по маминым половикам, ничего не говорила и только оглядывалась.
— Гедвиг, наверно, служила в богатых домах, — сказала она через некоторое время.
— Ничего подобного, — удивилась мать. — А почему ты спрашиваешь об этом? — Я хорошо видела, что мать знает, почему Ольга спрашивает, и, дрожа от любопытства, ждала, что же ответит Ольга. Наконец-то явилась восхищенная публика. Восторженная, не испорченная мирской суетой публика. Ни одна деталь не могла укрыться от глаз, привыкших к самой убогой обстановке, какую только можно себе представить. Ведь такую бедность, как в комнате у недавно вышедшей замуж Ольги, я не видала больше нигде, даже в Южном предместье.
Такую публику легко удовлетворить.
Больше всего поразили Ольгу цветы, нарисованные синькой на белой печи, и мальчик с лягушкой. От лягушки она просто не могла оторвать глаз. Мать не нашла поблизости ни одной ольхи — до леса было добрых двенадцать миль, — поэтому в вазах стояли сосновые ветки. Мать любила ольху — там, где она родилась, было большое ольховое болото. Она часто рассказывала мне про это болото. Лоси там были необычайно крупные, змеи — «ужасные»; там росло так много брусники, как ни на одном болоте в мире. Нужно было только отойти на несколько шагов от дома, чтобы за один час набрать полную корзину.
Ольховое болото навсегда осталось для меня символом неслыханного изобилия, местом, куда открыт доступ всем беднякам.
— Нет, в богатых домах я не служила, я работала только у крестьян. У меня еще до замужества родилась девочка, так что в богатых домах мне нечего было рассчитывать на работу.
Мать определенно сошла с ума. К чему она все это говорит? Мне показалось, что лицо у Ольги просияло и она сразу перестала быть безропотно-восторженной. «Девочка до замужества» — ведь именно этим постоянно кололи нам глаза «состоятельные». И вот теперь, когда нашелся наконец человек, думавший, что мы из «благородных», мать сразу же разболтала о «внебрачном ребенке», крестьянах и всем прочем.
— У вас здесь так же красиво, как там, на хуторе, — сказала Ольга. — Даже красивей, у них ведь нет таких картин.
Нет, я ошиблась, Ольга по-прежнему лежит во прахе. Пария, покорно склоняющаяся даже перед тенью брамина. Рядом с Ольгой мать в своем залатанном платье и перешитых обносках выглядела изысканной фру. На мне было платье, тоже переделанное из старого, надставленное, с заплатами на тех местах, где остались дырки от петель и карманов. Но это была настоящая роскошь по сравнению со старым, пропахшим хлевом и конюшней мужским пиджаком, в который был завернут несчастный ребенок Ольги, крошечный, весь в прыщах, с красными, гноящимися глазами.
Только самые бедные способны по-настоящему воскурить фимиам аристократизму. К нам весь этот аристократизм тоже не с неба свалился. Мать смотрела, как одеваются благородные, и по тем же фасонам перешивала платья, которые получала в домах помощи бедным. Вот почему мы были одеты не хуже других.