Вычеркивать Сталина из нашей истории невозможно и неправильно. Отдавая ему в истории то место, которое он в ней действительно занимает, мы обязаны в то же время оценивать его действия с учетом всего того, что мы о нем знаем. А знаем мы о нем необыкновенно много тяжелого, а может быть, узнаем и еще больше.
Жму Вашу руку.
С товарищеским приветом, Константин Симонов.
Левину Л. И.
Многоуважаемый Лев Ильич!
Я с большим интересом прочел Вашу книгу о Луговском. Посылаю Вам для сведения копию отзыва, который я послал в «Советский писатель». Хочу Вам написать об одном моменте, о котором не хотел писать в официальной рецензии издательству. Но, может быть, Вам стоит подумать об этом.
Вы, по-моему, очень хорошо, тактично и достойно сказали о периоде Великой отечественной войны в творчестве Луговского. Это был очень тяжелый для него период, и хорошо, что в книге сказано о нем кратко, честно и достойно, без всего лишнего и привходящего, но может быть, Вам пригодится одно мое соображение, которое хочу изложить Вам.
Я, как и многие из поэтов моего поколения, близких Луговскому и очень любивших его, тяжело пережил его собственную драму военных лет. Мы ждали другого, ждали, что это будет один из самых сильных и мужественных голосов нашей поэзии в эту тяжкую годину, ждали мы и личного мужества, ждали, что уж кто-кто, а «дядя Володя», как мы звали тогда Луговского, — пройдет всю войну с армией.
Этого не случилось. У каждого из нас возник вопрос: «Почему?» И под влиянием этого вопроса мы даже помимо собственной воли с горечью переоценивали кое-что и в прошлом — рассказы о Гражданской войне, о басмачестве.
Представление о Луговском, как об учителе мужества, поколебалось. Вернее, то, что он говорил, осталось в сердце, но представление о личности, стоявшей за этими верными, мужественными словами, заколебалось.
В первых числах августа 1941 года я, после возвращения с Западного фронта и перед поездкой на Южный, провел около недели в Москве. У меня был приступ аппендицита, и я лежал на квартире у матери. Однажды днем позвонили, мать пошла открывать, долго не возвращалась. Потом в комнату, где я лежал, вошел человек, которого я в первую минуту не узнал — так невообразимо он переменился: это был Луговской, вернувшийся с Северо-Западного фронта.
Он страшно постарел, у него дрожали руки, он плохо ходил, волочил ногу и вообще производил впечатление человека, только что перенесшего какую-то ужасную катастрофу, потрясенного и морально, и совершенно выведенного из строя физически.
Он сказал, что он заболел на фронте, что ужасно себя чувствует что, видимо, придется ложиться в больницу. И в том, что он действительно болен, не могло быть никаких сомнений, — их у меня и не возникло… Я видел, что Луговской тяжко болен физически, но я почувствовал — не мог этого не почувствовать — меру его морального потрясения.
Я видел на фронте таких потрясенных случившимся людей, я видел людей, поставленных на грань безумия обрушившимися на них событиями и даже перешедших эту грань. То, что это могло случиться с человеком, меня не удивило, меня потрясло, что это могло случиться именно с Луговским. Это совершенно не вязалось для меня с тем обликом, который складывался до этого в моем сознании на протяжении ряда лет. В то же время я понимал, что Владимир Александрович болен физически, и о том, чтобы в таком состоянии возвращаться на фронт, — не может быть и речи.
Мы посидели и поговорили два или три тягостных часа, через два или три дня я уезжал на фронт и не видел Луговского вплоть до января 1943 года.
В Ташкенте, когда я его увидел снова, он был уже не в таком ужасном физическом состоянии, как в Москве, но все-таки производил впечатление человека больного и сильно физически ослабевшего. Мы не говорили об этом, но я ощутил, что он испытывает чувство душевой вины за то, что он здесь, в Ташкенте, а не на фронте. Он был и рад увидеть меня, как одного из своих учеников, и в то же время его тяготило, что эта встреча со мной происходит в Ташкенте.
Я говорю это не в осуждение Луговскому, я видел многих и многих людей из нашей среды, которые вполне могли быть на фронте, но сидели в эвакуации, и нисколько этого не стыдились, и не испытывали ни малейшего чувства неловкости. Луговской, в противоположность им, был в то время человеком с израненной совестью, он говорил, несколько раз возвращаясь к этому разговору, что вот немножко подправится, лучше себя почувствует и попросится на фронт, непременно поедет, может быть, даже летом или весной. Это были вполне искренние слова, он действительно хотел превозмочь что-то не только физическое, но и душевное, и поехать. Но, очевидно, превозмочь этого так и не смог.
Он понимал, что он, Луговской, должен быть на фронте, он помнил все свои книги, все свои стихи, все свои разговоры о мужестве, все, что он нам говорил и читал. Он помнил это и терзался, и эти душевные раны его были так очевидны, что у меня тогда, при встрече, не возникло ни на секунду желания посыпать их солью.
Мне думается (думается уже сейчас, тогда, в 1943 году я об этом не думал), что труд, над которым он запоем сидел тогда, труд над «Серединой века» — был необыкновенно важен для него. Это была не только творческая необходимость, но и жизненная, это было оправданием своего существования на земле — там, вдали от фронта, в эвакуации. Я думаю, что именно эти поэмы, то, что он писал их тогда, — именно это не дало ему тогда до конца сломаться, именно это вывело его обратно в большую жизнь, к большому, последнему предсмертному взлету.
Когда сейчас, много лет спустя, читал Вашу рукопись, раздумывая над судьбой Луговского, я еще раз пытался понять — почему так вышло у него с войной, — у меня возникает такой ответ на этот вопрос.
Многие люди не представляли себе, чем будет эта война, да и просто не представляли, что такое настоящая, страшная, большая война, страшная даже помимо того, что они беспощадно били нас. На многих и многих людей, в том числе и писателей, война чрезвычайно, особенно тяжко обрушилась потому, что они ее себе не представляли. Но, мне кажется, что с Луговским дело обстояло еще сложнее.
Он никак не представлял себе войны. Никак. Но внутренне, в течение многих лет, приучал себя считать, что он представляет себе, что такое война. Я убежден, что он по-настоящему не видел Гражданской войны, не видел боя, не видел крови, не видел настоящего страха. Представления юности были общие, отдаленные, романтические. Но он внутренне, через стихи, как-то убедил самого себя, что он участник этой войны, что он видел всё — кровь, пот, страдания, ужас. Я думаю, что и в Средней Азии борьба с басмачеством коснулась его только в каких-то поверхностных восприятиях. Я думаю, что и там он не видел крови и смерти.
То же самое надо сказать и о Польском походе. Там и пережить что-либо подобное было вообще невозможно.
Так сложилось в жизни. Но наперекор этому Луговской упорно стремился убедить себя, что он вполне приготовлен к войне, что он не может не быть приготовленным к ней. К такому стремлению убедить себя в этом толкало его многое: и сложившаяся поэтическая биография, и отношения с людьми, и то положение учителя мужества, которое занял по отношению к молодежи, и то внутреннее ощущение предгрозья, которое у него, конечно же, было, и было в очень сильной степени…
И вот на человека, совершенно не приготовленного жизнью и биографией к войне, к большой крови, но уверявшего самого себя, что он вполне готов ко всему этому, — обрушилось все то, что обрушилось на него на Северо-Западном направлении. Из-за ложного самоощущения своей готовности к войне, он испытал удар еще большей силы, чем другие, откровенно не готовые к войне люди.
Во всяком случае, мне лично кажется, что в этом лежит одна из причин той страшной силы потрясения, которая буквально одним ударом и очень надолго вывела его из строя.