В это надо внести еще одну значительную поправку. В силу своего самоощущения, он, очевидно, и в собственных глазах становился все неотделимее и неотделимее от коммунизма, от победы дела коммунизма в мировом масштабе, от Советской России, от партии. И эта подмена одного другим, сначала искусственная, становилась для него все более истинной. Допускаю и это. И люди, которые казались недостаточно преданными ему в условиях, когда он стал олицетворять партию, и советскую власть, и вообще все на свете, таким образом, механически считались людьми, недостаточно преданными советской власти, партии, всему на свете.
Если задним числом заглянуть в души этих людей, в частности расстрелянных тогда военных, то, конечно, можно допустить, что у них были свои взгляды на Сталина, на Ворошилова, на то, кого он выдвигает в армии и кого задвигает, на полезность тех или иных его мероприятий, словом, были и критические взгляды, тем более что в их памяти он не возникал как организатор победы во время Гражданской войны, а являлся лишь одним из нескольких самых крупных военно-политических деятелей периода Гражданской войны, каким он и был в действительности. Но одним из, и не более того.
Эта точка зрения на него, разумеется, ничего общего не имела с изменой делу партии и родине, а просто была до известной степени критической точкой зрения, которая в обстановке, созданной Сталиным к тому времени в стране, будучи сформулированной, ощущалась бы как измена.
Первое отрезвление пришло с Финской войной. Он совершенно искренне не ожидал такого хода этой войны, и то совещание, которое было весной сорокового года, с анализом итогов Финской войны, было попыткой посмотреть правде в глаза, хотя дело после этого и не было доведено до конца. Но во всяком случае, снятие Ворошилова, назначение Тимошенко и то, что Тимошенке были развязаны руки в смысле наведения порядка в армии после того развала, до которого ее довели 37–38 годами, — все это были серьезные и положительные факторы, свидетельствовавшие об отрезвлении.
Ряд мер, принятых к перевооружению армии, к ускорению производства новых танков и самолетов, катюш и так далее, тоже свидетельствовал о более трезвом взгляде на будущее, чем было до этого.
Сталину казалось, что война в Европе будет происходить иначе, чем она произошла. Самым страшным ударом по его планам был разгром Франции в сороковом году. Этого он никак не предвидел и не мог предвидеть. Я лично думаю, не имея для этого никаких документальных оснований, что его план сводился к следующему — и таков был его план с самого начала, с периода переговоров с Риббентропом. Во-первых, выйти на как можно более передовые европейские рубежи, в непосредственную близость к фашистской Германии, сойтись с нею бок о бок. Это было сделано. Во-вторых, он предполагал, что немцы ввяжутся в другую, может быть, победоносную, но тяжелую и изматывающую войну с Англией и Францией. И в-третьих, насколько я понимаю, он планировал, перевооружив армию, укрепив ее, переведя промышленность, если не на военные рельсы, то в положение, при котором она быстро могла перейти на них, — ударить по фашистам, занятым войной на Западе, разгромить их, на их плечах пройти всю Европу, может быть вплоть до Испании, — он всегда помнил о неудаче в Испании, — и установить в ней социалистический строй.
Вот его программа максимум так, как она мне рисуется — без всяких к тому документальных оснований.
Судя по тому, как в ужасающих условиях сорок первого — сорок второго годов мы, тем не менее, огромными темпами начали наращивать свою военную промышленность, выпускать танки, самолеты, артиллерию и так далее, видно, насколько серьезная подготовка шла к этому заранее.
Мне лично кажется, что он этот военный удар по фашистской Германии планировал на лето сорок второго года и именно поэтому так слепо и невероятно упрямо не верил в возможность нарушения этого своего плана, за которым для него стояла победа социалистического строя во всей Европе. Именно потому, что он не хотел отступиться от этого плана, потому что он спал и видел, как это будет, и был убежден, что будет так, как он запланировал, он не принимал во внимание сведения о надвигающейся войне в сорок первом году и так до конца и считал возможным, что все это провокация, что англичане, находясь в отчаянном положении, пытаются столкнуть нас с немцами, в то время как от этого преждевременного столкновения еще можно уклониться.
Я думаю, что если даже встать на его позиции и исходить из его собственных планов, — его главной и тяжелейшей ошибкой было то, что он не пожелал в достаточной степени серьезно пересмотреть эти планы после разгрома Франции, то есть игнорировал реально сложившуюся обстановку, которая делала его планы нереальными и ставила нас под угрозу войны, причем войны, начатой не по нашей инициативе и на год раньше, чем он предполагал сам ее начать. А предполагал он ее начать, кстати сказать, — я глубоко убежден, — под лозунгом освобождения порабощенной фашизмом Европы, а не под великодержавными лозунгами, хотя некоторые оттенки великодержавности в некоторых его действиях прощупывались уже к тому времени. Но все-таки это было не главным в нем. Во всяком случае, субъективно, война, если не считать первого момента растерянности, о масштабах которой и о формах выражения которой я еще не составил себе представления, была, в общем, периодом наибольшего взлета его государственных и политических способностей.
И если брать психологическую сторону дела, то, думается, после долгого периода самоуправства, отвычки от сопротивления, рождавших действия произвола, доходившие до нелепости, он столкнулся с реальным и огромным сопротивлением фактов и обстоятельств. Гитлера мало было объявить врагом страны и человечества, его надо было разбить. Его нельзя было просто посадить за решетку, объявив врагом; его надо было разгромить и только потом можно было посадить за решетку. Рузвельту и Черчиллю ничего нельзя было приказать; с ними надо было вести дипломатическую игру и борьбу. Причем в этой борьбе и игре надо было добиться того, чтобы в целом ряде ее моментов эти два лидера капиталистического мира не противостояли ему, Сталину, как нечто единое. Надо было дифференцировать свое отношение к ним и их отношение к себе и к ряду военных и политических вопросов, чего он, надо отдать ему должное, добился, — Черчилль с его мемуарами достаточный тому свидетель.
В ходе войны выяснилось, что те военачальники, на которых он делал ставку до войны, как правило, не оправдали его надежд. Командовать фронтами нельзя было, оставаясь только проводниками его воли. Надо было иметь свою собственную. Фронтами нельзя было командовать, являясь только проводниками его ума. Надо было иметь собственный. Война показала это с достаточной очевидностью, и он, как потом выяснилось, только на время примирился с этим положением, и, насколько я понимаю из разговоров с несколькими командующими фронтами и другими высшими военачальниками, те взаимоотношения, которые у него, как у Верховного главнокомандующего, были с командующими фронтами, были наиболее разумными и правильными взаимоотношениями со своими подчиненными за весь период его деятельности начиная с тридцатого года, то есть со времени приобретения неограниченной власти. Были в этих отношениях и неправильности, но относительно меньшие по сравнению с другими периодами его деятельности. И это положительно сказалось на ходе войны.
Надо сказать также, что после первого периода войны, когда в сорок первом году были названы изменниками и расстреляны просто-напросто плохо воевавшие и не на место поставленные перед войной генералы и названы изменниками другие генералы, по несчастному ходу обстоятельств попавшие в плен, — даже уже во время тяжких неудач сорок второго года, и самых тягчайших из них, по отношению к высшим военным начальникам подозрительность не проявлялась и изменниками их не объявляли.
В этом смысле Сталин в период войны постепенно пришел к другому характеру отношений со своими подчиненными, чем это было у него раньше.