На сцену выходят десять или больше девиц, молоденькие все, видимо, неиспорченные еще, не лишенные девственности, только здесь вот прикрыто фиговым листочком, и начинают распевать. Поворачиваются, все у них открыто.
К. М. Ну, я нагляделся на это…
М. Ф. Я говорю, какое на нас это произвело впечатление, представляете? Солдат американский — он ногу ставит на кресло впереди сидящего, тот ее снимает, он вторую ногу ставит. Тут же распивают, тут же все курят, полно дыма. Мы думаем, что такое? Как это в театре такие вещи проделывать? А люди знающие говорят нам: «Это явление нормальное». Ну нормальное, так нормальное.
Там была показана пьеса из нашей казачьей жизни, как живут наши казаки. Мы хохотали до упаду. В каком-то совершенно извращенном виде было показано.
Некоторые ходили потом, где дома свиданий, всякие изощренные виды там показывают, появляются силуэты и все это проделывают. Я-то не ходил, не смотрел. Так только слыхал, что это есть, но не пошел.
В Париже чуть ли не каждый день — манифестации. Весь Париж высыпает на улицы. И вот, не помню в какой день, де Голль появился на Елисейских Полях, я сам лично его видел. Идет, и толпы народа его окружили. Он без какой бы то ни было охраны. Его толкают, к нему добираются, руки жмут ему. Он чего-то отвечает, они кричат: «Вив де Голль! Вив де Голль!» Де Голль — это было что-то такое невероятное у них. Мы знали, что де Голль национальный герой, что он возглавил, — мы тогда еще ничего не знали, — единственный из полковников, который восстание поднял. Но нас поразило, что правитель государства — и так свободно, без всякой охраны появляется. Мы к этому не привыкли. У нас дело это несколько по-другому обстояло.
А через некоторое время во французских газетах — аншлаг такой, крупными буквами написано: «Граждане французы и француженки! Завтра, на такой-то вокзал, во столько-то часов прибывают наши мученики солдаты — французы из немецких концлагерей. Приходите встречать».
Мы говорим, пойдемте посмотрим, как французы встречают своих военнопленных. Пошли. Мы в штатском, но, когда мы говорили, что мы русские, нас пропускали. Все улицы были запружены, пройти трудно, но мы все же прошли. Вышли на платформу. Там устроена трибуна.
Подходит поезд. Должны были их встречать, а они все из дверей, — там ведь каждое купе открывается, — родные их схватили, крики, радость, слезы, песни. Официальная часть была сорвана. Музыка гремела.
Мы постояли, посмотрели-посмотрели и все задумались: а как нас будут встречать? Одни говорят: «Ну конечно, тех, у кого родные живут в Москве и вблизи Москвы, придут встречать». А я говорю: «Да вряд ли это сделают, вряд ли. Сначала ведь надо будет отчитаться — как ты, Михаил Федорович Лукин, попал в плен? И я должен сказать. Что ты делал в плену? Как ты себя там вел?» — «Ну да, ты всегда…» — это опять тот же генерал Самохин и некоторые другие тоже. А большинство замкнулось в себе. Начали уже реальную близость дома-то ощущать. Задумались, как там?
В один прекрасный день говорят нам, что за нами приехали из Москвы. Спрашиваем — кто? Какие-то офицеры. Ну, мы предполагали, что, конечно, не рядовые офицеры, не армейские, а из НКВД.
К. М. Вы в Париже к этому времени уже были несколько месяцев?
М. Ф. Около месяца. Как-то тревожно стало, сердце сжалось. Что ожидает? Это мучает всех, не только меня. И хочется поехать, как будто бы и радостно, и в то же время думаешь: а что же будет? Может быть, лучше, чтобы родные не знали? Может быть, лучше, чтобы они считали, что ты погиб — и всё.
Драгун устроил нам банкет. Тогда встреча была, а теперь он устроил прощальный банкет с французским коньяком, закуска прекрасная, водка. Водка, кажется, наша была.
Сижу я на углу, на втором углу сидит майор, который прилетел за нами. Я спрашиваю: «Вы кто будете?» Он говорит: «Майор Красной Армии».
К. М. Он в штатском?
М. Ф. Нет, в форме. Общеармейские петлицы. Я говорю: «Ну, это я вижу, что Красной Армии, а на самом-то деле вы откуда, из СМЕРШа?» — «А что такое СМЕРШ?» — «Да мы, — говорю, — слыхали здесь, что какой-то СМЕРШ есть, но не знаем, что это такое. Мы особый отдел знали, знали, что у нас есть МГБ…» Он усмехнулся и говорит: «Нет, мы армейские». Ну армейские, так армейские. Пьем.
Вы знаете, я очень много пил за тем столом. Мне страшно хотелось захмелеть. Не берет. Настолько взвинчены были нервы — ну не берет меня хмель. Я предлагаю: «Ну, давайте выпьем». — «За что будем пить?» Я говорю: «Как сказал Лещенко: „Сибирь ведь тоже русская земля“». — «Ну зачем такие мрачные мысли, тем более вам?» Я говорю: «Что значит, мне?» — «Ну чего вам бояться?» Я говорю: «А я и не боюсь, но вообще-то хотелось бы знать, — кто, куда и как? Но, — говорю, — дело это темное пока, и вы мне тоже ничего не скажете».
Так мы с ним пьем, пьем, а я совершенно не хмелею. Так и закончилось.
Наутро повезли нас на аэродром. Поданы были самолеты. Наши самолеты, наши летчики. Разместили нас. Самолеты транспортные.
К. М. Всех повезли?
М. Ф. Всех.
К. М. У меня по документам — я знакомился с некоторыми личными делами — ощущение было, что Понеделина вывезли из Франции только в декабре.
М. Ф. Нет, с нами вместе вернулся. Не вернулся из Мосбургского лагеря Калинин, комбриг. Калинина я хорошо знал по польской кампании еще. Я командовал бригадой, он у меня командовал полком, в двадцатые годы. Многие знали, что он в плену вел себя нехорошо, и когда в Мосбурге наши генералы заявили, что это генерал такой-то и его надо особо… — он почувствовал, что к нему нехорошее отношение.
К. М. Заявили, кому?
М. Ф. Администрации лагеря. Мы думали, что они с ним что-нибудь сделают, арестуют его. Они не обратили внимания. Он не поехал с нами, остался там. Куда он девался, что с ним было дальше, я не знаю.
К. М. А в чем выражалось его дурное поведение?
М. Ф. Я не знаю.
К. М. Такое ощущение, или были слухи?
М. Ф. Нет, нет, знали, что он где-то с немцами, с Власовым какой-то контакт установил. А потом почему-то к нам в лагерь его бросили.
К. М. Вы считаете, что, может быть, его подсунули?
М. Ф. Может быть, подсунули, а может быть, не хотел работать, может проштрафился. Но он об этом молчал. С ним не разговаривали, и он на эту тему ничего не говорил. Там было несколько генералов, которые тоже как будто бы начинали с Власовым, потом отказались работать на Власова и были к нам брошены.
К. М. С ними разговаривали?
М. Ф. Тоже плохо разговаривали. Я вам скажу больше, даже к Понеделину большинство генералов относилось очень плохо, те, которые были с ним вместе с Хаммельбурге. Понеделин, как вы знаете, был объявлен врагом народа, приказ был о нем и еще о нескольких генералах. Я вам, кажется, рассказывал, что в Хаммельбурге немцы предложили писать историю Красной Армии. Генералам предложили, полковникам. Что, дескать, вам будут увеличены пайки, поскольку вы будете работать, сигареты вам будем давать. Некоторые пошли на это, а потом большинство начало их срамить: «Для чего вы это пишете немцам? С какой стати раскрываете все, что у нас было и как было? Приедете домой — пишите историю, сколько хотите». Отпали, отошли, бросили. Но к ним предубеждение со стороны генералов уже было. И вот когда меня привезли в Нюрнберг, в госпиталь военнопленных, я вам рассказывал, там услыхали, что я буду возвращаться обратно в крепость, французы, югославы и наши, которые работали у немцев и имели марки, собрали мне до пятисот марок. Не знаю точно, но много собрали. Собрали с тем, чтобы я мог дать генералам. Я отдал старшему генералу — Музыченко и говорю: «Вот, распределите», — и началось ущемление: одному дают пятьдесят марок, а другому — десять, в зависимости от степени, по его мнению, вины перед советской властью. А я несколько марок оставил, я знал, что он и будет распределять так, — подходил к таким генералам и давал. И вы знаете, они плакали: почему к нам такое отношение? Ведь такой-то тоже с нами был — называют фамилию, — а ему-то ничего, он с Музыченко хорош.