Тут уже трудно ссылаться на великую миссию — трудно отказывать в нужде, которая надвинулась непосредственно…
Одна из женщин на коленях подползает к Реубени.
— У меня сестра там!
Это звучит как стон раненого зверя, в этом слышится ужас, способный объять весь мир.
Разве можно назвать ничтожным бедствие, не оставляющее в человеке ничего человеческого? Ведь оно выходит за пределы сил человеческих, своей бурей оно кружит облака на небе.
Реубени мог противостоять толпе. Теперь ему угрожает отдельное лицо. Он видит его непосредственно перед собою. Черные косы с седыми нитями, толстые потрескавшиеся губы, раскрытый рыбий рот. Ему кажется, что он видит также перед собою искаженное муками пытки лицо ее сестры, — она, должно быть, похожа на нее. Ему становится дурно; у него спирает дыхание, он только хрипит и тихо, бессвязно, не слушая самого себя, говорит слова, которые он уже произносил сотни раз.
— Я пришел не с чудесами, а как воин, чтобы вести переговоры.
Как жалко, как ничтожно все это по сравнению с тем, что ожидают от него, чего жадно от него требуют!
Бывают моменты, когда ничто не утешает: только взгляд на красивое человеческое лицо, как на последнюю твердую точку, сопротивляющуюся бедствию, — единственное, что не может быть обесценено и лишено благородства никакой путаницей мыслей. Так Реубени в крайнем отчаянии жадно впивается в чистые черты Мольхо, в его молочно-белый лоб. Это еще подлинный закон, не искаженное правило, по которому был создан весь мир, чтобы существовать и быть счастливым. И уже не сильный и злорадный, а умоляя о сострадании, он подымает руку. «Теперь ты видишь, в каком я положении», — вот что говорит его жест.
Мольхо понимает это как призыв высказаться. Он ничего не заметил из всего, что творилось вокруг учителя, он только видит все время его одного и себя. Только эти два человека существуют для него в мире. Он смиренно подходит.
— Мне было видение, в котором надо мною была исполнена заповедь обрезания вашей рукой.
Реубени вскрикивает. Ему кажется, что у него снимают голову с живого тела. Все шатается. Просьбы, всюду только просьбы, все хотят ослабить — никто не помогает — и все просят о вещах, которых он не смеет делать, — ранят его сердце. И к чему же, к чему все это безмерное горе!
Безумие было бы спасением, и он уже чувствует его в своей крови. Он уже готов броситься на толпу, исступленно подставляя ударам обнаженную грудь. Но в это время слугам и ученикам, наконец, удалось вытеснить из комнаты всю нахлынувшую толпу. Только Мольхо хочет увильнуть и снова вынырнуть со стороны. Палец Реубени издали пришпиливает к стене: «И его, и его». Юношу выводят, a cap в бессилии опускается на кресло.
На следующий день приносят письмо.
«Мой господин и пророк. Я знаю, что вы с основанием не доверяете мне, потому что до вчерашнего дня я еще не исполнил над собой веления Господа. Теперь перестаньте не доверять мне. Кровь била вчера, как сильный источник. Если вы хотите оказать мне милость, то пришлите врача-еврея и не скрывайте от меня ничего из возвышенных тайн».
Реубени поспешно послал Элиагу, который был знаком с искусством врачевания. Тот принес невероятную весть. Мольхо сам совершил над собой обряд обрезания. Вечером он нанял комнату на чердаке у старика марана, а ночью произвел над собой ужасную операцию. Его не отпугнули ни страх перед неслыханной болью, ни сама боль.
Не иначе, как ангел оберегал его. Без этого он умер бы от кровотечения, не дожил бы до утра. Но и теперь еще жизнь его в опасности.
Сар немедленно отправляется к нему.
Когда он приходит в комнату на чердаке и видит, как страдалец, бледный, как смерть, лежит в постели, гнев его пропадает. Из темной постели больного навстречу ему распускается белое сияние воодушевления. Мольхо с восторгом протягивает ему дрожащую руку.
— Теперь нет на мне позора.
Грудь его сильно вздымается, он говорит шепотом, глаза закрылись. Напрягши все силы, чтобы сказать эти последние слова, Мольхо сразу опадает, как пустой пузырь.
Обморок или смерть. Темно в глазах.
Реубени сидел до вечера у его постели. Ученики ходят на цыпочках, они ухаживают теперь за героем веры. Священное значение совершившегося запечатлено тихой и ясной решимостью на всех лицах. Реубени испытующе поглядывает на них каждый раз, когда прерывает свои размышления. «Я хотел воспитать в вас воинов, а вы бредете как овцы. Давно, давно я уже не видел на лицах такого сияния глубокого благочестия. С тех пор как не видел отца — да, пожалуй, с тех пор. Вот так спокойно, без мук, без сомнений, он читал свою книгу и ничего не видел, кроме священной книги…»
Вечером Реубени отсылает учеников, оставляет только одного — прислуживать больному. Через два часа его сменяют. Так они чередуются до утра. Остается только Реубени. Его удерживает у этой постели беспорядочная борьба чувств.
Он уже не сердится на юношу. Ведь тот не виноват. Он иначе не умеет. Он ратует за букву закона, который любит с тем большей страстью, чем больше его разлучают с ним. «А я, я сам хотел уйти от него, как от всех маранов, как от всякой опасности для моего великого плана. Но он не позволил отвергнуть себя, с силою схватил отстранявшую его руку и этим победил меня».
Реубени ударяет себя кулаком. Ему хочется ощущать боль. Он отстранил этого молодого дикаря, чтобы не подвергать свой план опасности. Но именно это Мольхо принял как какой-то тайный призыв. «Какая нелепость!.. Именно то, чем я хотел его отпугнуть, толкнуло его на поступок, полный мрака и безумия — и какая опасность грозит отсюда для всех, для всего народа, для близкого спасения Израиля.
Подумал ли он об этом?
Конечно, нет, он ни о чем не подумал. Только на мне лежит с давних пор гнетущее бремя думы! а он ни о чем не подумал, и, тем не менее, сейчас мне кажется, что виноват не он, а я. Да, не он: в своей благородной сердечной простоте он никогда не может быть виноват!
Умереть с прекрасным юношей, который так легко дышит, — это было бы самое лучшее! Без забот, без этой тяжести в висках, которая никогда меня не покидает!»
Реубени склоняется к бледным устам, вздрагивающим от времени до времени от боли и вместе с тем от удовлетворения — в глубоком сне, словно в конце пути. Он едва противостоит соблазну поцеловать эти чистые уста. «О, если бы он мог взять у них в поцелуе хоть частицу их бесконечного спокойствия!»
Радостное спокойствие благого дела! Сердце удовлетворено и затихло, совсем затихло!
В полночь в комнату входит, не постучавшись, какой-то человек. Оскаленное в улыбку лицо негритянского типа. Дряхлые морщины, редкие зубы между выпяченными губами, широкий придавленный нос. Глаза мигают.
— Кто это? — вскакивая, спрашивает Реубени.
Старик вежливо кланяется:
— Хозяин этого дома. Меня зовут Альдика.
— Маран?
— О, нет, — я верный сын церкви.
— Значит, хитрец, который ни в чем не признается. А мне сказали…
— Клевета.
И здесь Мольхо снял комнату без дальнейших размышлений! Какая неосторожность! Следовало бы оставить его здесь одного вместо того, чтобы делать этого человека, с негритянской внешностью, хранителем всей тайны спасения Израиля. Но немыслимо оставить умирающего.
Все заботы, все мысли снова, как железные балки, обрушиваются на голову Реубени.
— Ты не скажешь ни слова о том, что ты тут видел? — кричит он на хозяина, который все время улыбается, даже стоя у постели больного.
— Конечно, нет, — но все-таки это рискованно…
— Дай ему крузадо, — приказывает cap ученику.
Альдика взвешивает золотую монету на ладони:
— Я купил новый замок и повесил внизу на двери.
— Дай ему еще два.
Извиваясь, как змея, это низкопоклонное существо исчезает. Не видно даже, как он отворяет дверь. Такой всюду пролезет.
«И всегда мне приходится заниматься подобной мерзостью. Он вот спит себе в своей чистоте и так проспит до смерти, не заботясь о том, что творится кругом. Излить свою жизнь в великом порыве, принести самого себя в жертву, — разве можно сделать больше! И разве это не выше, чем все муки, вся грязь, из которой я не знаю выхода?»