— Еще как забывается, — возразил старик, уставил свой синий глаз вдаль и перекривил белесый шрам в углу рта. — Был я анадысь у дочки в городе, на каждой площадке видел ведро с отбросами. Хлеб, сайки, даже пряники... Приехал к себе — слег от такой всеобщей заелости. Как вспомню, почем нам доставалась каждая осьмушка, так сердце зайдется. А у меня еще персональные раны от той поры, глаз вот...
Старик умолк, и по его иссушенному горлу скатилась мучительная волна. Максимыч тут же ткнул в скрюченные пальцы гостя стакан, и старик выпил, не уронив дальновидящего взгляда.
— Повоевать пришлось или как, папаша? — приглушенно спросил наш бригадир.
— Если бы, — горько ответил старик. — А то на таком фронте пострадал, что и рассказывать тошно...
— Расскажи, дед, не стесняйся!
— Кузьма Георгич Голубев я, сынки.
— Валяй, Кузьма Георгич, свои мы люди...
Опустил опечаленно свой глаз Кузьма, потряс головой с проплешинкой в пакельных волосках и ответил смирным голосом:
— Трудно понять вам будем меня, парни. В разное время мы выросли, и теперешнее, как новая побелка, старое все перекрыло.
— Ну мы-то отслаиваем не зря набел, папаша, — заметил Максимыч, — от старого покрытия новое зависит, сам знаешь как. Если с мылом пробелено перед тобой, то семь потов спустишь, пока новый колер наведешь.
— А цветная побелка как проступает!
— Анилины ранешные бывают — хучь плачь...
— Трафареты не смываются!
— Купорос тоже не подарок — от клопов его раньше добавляли в известку.
Кузьма покивывал на все наши замечания, почесывал старые шрамины на лице, а в конце сказал:
— Наша жизнь в вашем возрасте, дорогие парни, сплошным купоросом была, а иной раз в едучей кислоте купаться приходилось, как мне однажды, после чего и протравлен на всю катушку. Может, моя судьбина чем и заденет вас...
Кузьма вперил свой глаз в небо, будто хотел высветлить глубокие воспоминания, и зашарил в воздухе рукой, прося сигаретку. Ему тут же всунули в деревянные будто бы пальцы «Стюардессу», подожгли никелированной зажигалкой и дали раскуриться.
— Родился я в те годы, — начал он распевным голосом, — только-только после гражданской, когда отцом всем нашим гражданам Холод был, а матерью — Голодовка. Оквелел с детства по причине еще и батиного запойного надрыва. Из рахита, как по-теперешнему медики определяют ту болезнь, еле выбился. Здоровьишка особо не набрал и впоследствии. Меня и на фронт не взяли, когда война с Германией началась. «От твоей худобы нашим бойцам не по себе сделается, — определил военврач, бравый, как лошак. — А госпитали переполнять с ходу заведомыми дистрофиками совсем ни к чему».
Одно остается мне — работать не покладая рук да детишек растить взамен выбитых войной мужиков. В таком утешении возвращаюсь после своих трудодней в родную избушку и продолжаю вымахивать ребятишек. Трое у меня уже. Понятное дело — надо справлять мужскую обязанность: вот и занимаешься темным производством.
Дуняха моя уж четвертым пошла, безропотная, как телушка, только вздыхает да украдкой на меня, хозяина, поглядывает: что завтра есть будем? А в колхозе все хуже и скуднее, хотя все работаем, считай, от зари до зари. Известное дело — все для фронта, все для победы. Живота своего не жалеем. И с огородом мне справляться нет времени — все ездки да подвозы: то на поля навоз, то дрова в сельсовет, то председателя в райцентр, то тракторам запчасти, то механизаторам обед, то сено на скотный двор, то зерно на элеватор, то картошку в овощехранилище... И везде контроль такой, что ни зернышка не возьмешь, ни картошины, ни клочка сена.
А попросить какой помощи от колхоза язык не поворачивается — столько вдов кругом с ребятишками, и почтальон каждый день новые похоронки приносит. Как только выкручиваются бабы, одному господу известно. Да еще изредка на того же меня засмотрится бедолага: только кликни — потянется за тобой в кусты.
«Не до того, милая, — внутренне скажешь ей, вздохнешь и отвернешься. — Единая нас гулеваниха гложет — нужда острая!»
Не до жиру — быть бы живу. Главное, ребятишки... Сенька старший, Мишка средний, Марьянка меньшая. Хочется, чтоб они были боровичками, а не поганками. Мечтается, чтоб парни годились под ружье взамен убитым красноармейцам, а девки стали бы справными матерями да в свою очередь рожали крепкое население. Посмотрю ж дома — хилеет мой род, одни глаза на лице да скулы выпирают, будто у саранчи. Картошек чугунок поставит Дуняха на стол — вмиг расхватают мои короеды ручонками-росточками, помакают в соль прямо неочищенные и сжуют с обжигом. А потом по очереди заглядывают на дно чугунка — не осталось ли там чего...
— Мам, когда большой чугун наваришь?
— Вот новой дождемся, тогда отъедимся, родимые.
— Снег бы сошел — прошлогодней картошки набузовались бы, да, батянь?
У меня от таких картин сердце надвое разрывается, самому картошина в рот не лезет, и мысль одна по темечку бьет: «Как детишек до весны поддержать, прокормить их, сердешных-лядащих, не дать им опухнуть с голоду?!»
И ведь что нутрит до злости — есть люди с достатком и в эти лютые времена. Приходится встречаться с возками, которые везут на базар и картошку, и свининку, и молочко, и кедровый орешек... На что уж наше село испокон веку бедолажное, а городские привезут на обмен из города разные шмотки — откуда что у народа берется: медок достают в обмен на отрезы, к примеру, маслице коровье за какую-нибудь плюшевую жакетку, пшенички даже насыплют, когда предложат сапоги или мужское теплое бельецо.
Мне, конечно, приходится издалека наблюдать за такой меной. Сам пообносился — край, латка за латку цепляется, но не беда — сдюжу, детишек прокормить мало-мало — вот главная забота.
И однажды вывезла меня кривая на фартовую дорожку.
Пошел я как-то аккурат под Новый год в субботу дровец позаготавливать в тайгу. Намахался до одури над сушняком и назад возвращаюсь весь в куржаке — лешак лешаком да с топором в руках! И только вышел на дорогу я, как из-за поворота вывернись возок, полный кулей, с мужичонкой-возницей. Гнедуха ровно тащила сани с поклажей и провожатым, да мой вид в сумерках не пришелся лошадке по нутру. Рванула она возок, всхрапнула и понесла, чуть возница не вылетел из саней. Мужик-то сам усидел, а куль с чем-то выпал на обочину.
— Э-эй, — заорал я, — стой, раззява, добро потерял!
Гнедуха от моего сипа сильней понесла, а мужик не натянул вожжей, видно, принял за разбойника. Скрывались кой-где в тайге в ту пору темные личности: то дезертир, то просто проворовавшийся. Недолго им приходилось бегать — милиция скрадывала, но россказни про таких волков потом кочевали годами по всей области.
И тут мужичонка попался, видно, из тех, кто слушает с замиранием сердца бабьи перепевы про «дизертиров». Наслушается такой всяких «ужастей», а после в ночное время от своего крыльца по малой нужде отойти боится.
— Эй, черт тебя догони!
Ни ответа, ни привета. Посидел я на куле с картошкой — она родимая! — покурил своей продеристой махорочки — ни скрипу, ни сипу. А сумерки зашпаклевывают тайгу всплошняк, от мороза деревья начали перестрелку, и в животе у меня так пальба отзывается, как в пустом распадке. «Чего ж зазря пропадать картошечка будет, — мозгую я. — У мужика ее, видно, немалые запасы, раз так разбрасывается. Не обеднеет, а мне она очень даже кстати».
Кое-как взвалил я на плечи куль и покондыбал на огонечки своей Кручинихи. Ноги стараюсь не подгибать в коленях, чтоб не свалиться. Сил вроде бы никаких, на одной радости кондыбаю, только снежок всхрустывает под ичигами. Еле втащил в сенцы свою ношу, на дверь в избу прямо упал вместе с кулем и уж в избе рухнул на лавку.
— Ох ты боже мой! — долетел до меня вскрик Дуняхи. — Откуда такое добро, Кузьма?
У меня грудь ходуном ходит, но руку предостережением поднес к губам и объявил:
— Тс-с! Дед Мороз подарил да велел никому не говорить, иначе боле не будет подарков.
— Дед Мороз куль привез!