Всякая женщина, даже самая глупая, простейшая, ох как владеет чутьем, не хотел бы сказать животной, собачьей тем более, интуицией. Собаки ведь воют при этом, а женщины плачут, но плач этот, как понял я много спустя, не больше чем защита и способ валить вину ухода на «него». Ведь никакая женщина не говорит обычно: «Я его…», а всегда: «ОН МЕНЯ!»
Вечера два-три прошло в каком-то скрываемом оцепенении, полураздраженности. Хотя после ужина все опять было вроде по-заведенному. Раскрытая постель. Взбитые подушки. Распущенные волосы. Деловито оправленные, продемонстрированные панталоны. Жаркая рука, делавшая привычное и умелое. Белый жаждущий зад, который долго спокойно-настойчиво побеждал, подводил к финалу под ускоренные, ускоряющиеся стоны и вскрики и разрешался привычным горячим всплеском, когда оба, изогнутые и дрожащие, судорожно кончали, валились на бок, тяжело дыша, оба во власти еще неразрывного как бы родства, преисполненной освобожденности, переходящей в маетную отдохновенную истому, горячий шепот: «Ой, какой ты мужик! Ой, как хорошо… Все., еще… Все еще… О-о-й. О-о..» А потом сквозь неубранные с лица волосы тот же спрашивающий, беспощадный глаз.
Все-таки я дурак. Тянул чего-то. Ждал, зная, что все без толку, — и дождался.
— Знаешь?! — с порога встретила меня Нина. — Известие-то какое! Мужик у меня выходит. Амнистия будто обязательно будет перед Октябрьскими. Напарник его пишет… Что оба выходят… Вот соседка пересказывала.
— Значит… Уезжаю… — пробормотал, краснея, стыдясь за себя. «Дурак! Дурак! Дура-чи-на! Расквасился тут, гад».
— Да как это мы расстанемся-то-о! Как это теперь-то я жить без тебя стану?
Плач. Переходящий в рыдание. Не верьте, не верьте, братья. Все такие же дураки, кто верит в постельную любовь. Плач. Но быстро высыхают слезы. И вину-то — если это вина! — надо хоть как-то свалить с себя.
— Тебе-то, видно, хоть бы чо-о-о… Погостевал — и айда! В городе, чай, не одна баба ждет… О-о-ох… О-о-о..
Не верьте, братья.
Никто не ждал меня в городе. Опять тоска одинокой проклятой жизни. Опять бесконечный поиск кого-то и чего-то. Опять одинокие ночи, когда душу мою, всем уже пуганную, когтит страх и давит дикое ощущение неприслоненности ни к кому, ни с кем. Теперь оно станет лишь еще горше, обреченнее… Ни к кому. Ни с кем… Ни с кем!
Даже в лагере, знал, такое не накатывало. Не испытывал. Там другая была маета, другое ждалось, другим гасилось.
И последняя ночь. Вся. До рассвета. И уже без придирок, без того, сквозь волосы, глаза-взгляда. Я входил в эту ночь неохотно. Но руки этой опытной, всезнающей женщины вершили невозможное, тело было так пышно, горячо и зовуще. Губы, язык ненасытны, ласки готовы вынуть душу. И я сдался. Я был в эту ночь рабом какой-то дикой провинциальной Мессалины, и она доказывала мне, что Мессалины бывают всюду, есть всегда, везде…
Едва я кончил под ее привычные вскрикивания, как уже снова она притиснулась ко мне, и я не мог отвести ее руки, обнимавшие, ласкавшие меня, ее живот ходил по мне тяжелой, пульсирующей ненасытностью, она, одновременно впиваясь в меня губами, наседая, массируя меня этим страстным животом, чувствуя, что я снова с дрожью хочу, шептала: «Погоди, я другие надену… Панталоны… Я в них новая буду… Вот! Гляди!» Надевала. Спускала… И опять, будто впрямь другая, отдавалась мне, а голос сменялся на все более низкий и стонущий.
К утру на стуле, где висело ее платье, на полу, на кровати валялось пять снятых мятых панталон: белые, голубые, розовые, черные, желтые.
Вечером я ушел на станцию. И она не провожала меня. Только расцеловала, пообнимала, пообещала приезжать. «Ну, хоть раз в месяц буду…» Условились, что напишет. Никаких писем я не получил. Не написал и сам. И она, конечно, ни разу не приехала…
Глава VII. ХУДОЖНИК БОЛОТНИКОВ
Моей новой мечтой… Да новой ли? Конечно, нет. Вечной… В подсознании… Было написать «Рождение Венеры». Афродиты. Уж сколько раз и сколько художников брались за это «рождение» и как только ее, Афродиту, не писали! А все — мимо. Никто не достиг. Везде она была не Афродита и не богиня, а женщина, даже баба, как у Кустодиева. Литая плоть и мыльная пена. И лучше бы уж не Венерой назвал… А «Баба в бане». Или «Русская баня»! Все было бы проще, яснее. Я мог бы тоже такую «Венеру» написать. Не хуже, по памяти. Как мылся с Ниной в бане и она предавалась парному разгулу с усердием голодной сельской блудницы. Какая там Венера! Ближе всех к решению был, пожалуй, Боттичелли с Венерой на раковине. Божественное лицо его Афродиты пленяло меня. В нем было уже возвышенное. Взгляд. Кротость лица. Ясность тонов. Но Боттичелли дико повезло с натурщицей. То была его возлюбленная, и, может быть, века надо искать такую, да еще чтоб согласилась позировать, да еще чтобы ангельская эта кротость — красота! Вот он-то нашел, хоть пороху и у него не хватило создать картину! Ушел в аллегорию. Однако, найдя лицо, он явно уже не нашел тело. Вглядитесь в его Венеру — нет тела, нет величайшей его красоты, есть только лицо, голова, взгляд. Я же хотел написать «рождение» именно в самых прекрасных формах. И опять искал, искал, искал! Лицо — его, видимо, проще, — оно находилось. Такую Афродиту я видел в какой-то девушке, явно из провинции, — с подружкой подбирала себе платье в магазине, и подступиться к ним не было никакой возможности. Пока я жадно вглядывался, стараясь точнее уловить лицо, его выражение, пока терся возле, девчонки, принимая меня явно за карманника, засуетились, заспешили, бросили мне злобные взгляды. Куда тут знакомиться?
Еще одну «Афродиту» увидел в девчонке-подростке, что ехала в трамвае. И она, совсем юная Афродита, даже уставилась на мой зовущий, всасывающий, вбирающий ли взгляд, приоткрыла детский влажный розовый ротик. Но при этой бутонной Афродите была гневливая с виду старуха, бабушка скорее, похожая на злую колдунью, и бабушка дернула Афродиту за руку, как бы призывая внучку одуматься, не смотреть в сторону похабного этого мужика. Еще чего! Счас столько насильников! Постыдился бы! ТАК смотреть! У самого внучка, поди! НАХАЛ! О, бабушка, бабушка, старая дура, ты, наверное, очень была права.
А я просто искал Афродиту. Я действительно искал ее всю мою жизнь, а она, Афродита, лишь смеялась надо мной, принимая облики совсем не ангельские и не божественные, являясь более чем в плотском обличье. Надя… Валя… Нина… Тамара… Вера… Кто там еще? Я испортил немало альбомов, картонов, просто бумаги, пытаясь интуитивно ЕЕ найти, будто вычислить. И ничего не удавалось. Чувствовал — не то! Разве что ЛИЦО той девчонки Афродиты все-таки поймал, украл! У старухи ведьмы! И радовался, что удалось сохранить, не расплескав. Но телом ни та девчонка, ни какие бы то ни было другие женщины не подходили для образа. Я хотел создать завораживающее чудо в сочетании лица и тела БОГИНИ. И тело ее должно было быть феноменальным! Сочетанием плоти и надземности, а таким вряд ли обладала женщина вообще. Но почему-то, я думал, обладала. О, сколько я сделал набросков этого ТЕЛА БОГИНИ, его изгибов, округлых форм, его сладкой магнитной мощи, его манящего сладострастия в каждом овале, и все равно чего-то недоставало. А я понимал, не хватало все-таки живой натуры — способной на немыслимое. Я бросал картон, принимался задругой, за следующий — и так до изнеможения, до ватного, пустого отупения, до состояния, когда бы лучше уж застрелиться — было бы из чего, — легкая смерть и художнику открытое освобождение.
Да, Афродита мучила меня не только наяву. Мучила в моих странных цветных снах и в муках моего неудовлетворенного, теперь еще более остро голодающего мужского тела. Сколько этих голодных мук выпало на мою по-лустолетнюю жизнь? Вся без женщины, лишь с краткими вспышками, как бесконечная затяжная гроза, когда за блеснувшей радостной молнией неизбежен отрезвляющий гром, а за ним холодный, леденящий душу ливень тоски и страдания, и тогда одно спасенье — нарыдаться, наплакаться втихомолку от всех и ждать, пока гроза в тебе и в душе утихнет, уйдет на дальние горизонты памяти и там будет уже поблескивать не столь мучительным, что ли, беззвучным дрожанием сполохов и зарниц.