Я пошел быстрее, сходя на обочину только от идущих к станции лесовозов. Лесовозы всегда напоминали о самом первом, самом страшном лагере Усть-Ижме, где был еще подростком и доходил на общих, на лесоповале.
Сосна, подпиленная уступом, всегда качалась, как в головокружении, потом клонилась с убыстряющейся дикостью, падала с буревым гулом, вздергивая комель, а я всегда глядел в освобожденное от завесы дерева небо и со слезами часто думал: «Там, вверху, свобода! Та-а-а-ам! И почему. Господи, нет у меня крыльев, нет какой-то поднимающей возможности — взял бы и улетел, как те вон тивкающие, кучкой промчавшиеся птички. Вон скрылись, а мне опять за пилу, опять до задышливой боли в грудине дергать заседающее в живом комле дерева полотно». Моторных на Ижме тогда не было… Лес валили вручную. Вытаскивали на лямках тоже на себе…
Справился с воспоминаниями и вдруг побежал, заторопился к уже виднеющейся станции, к ее строениям на краю дрянного, известного только по лагерям северного городишки, к станции, каких, будто без счета, похожих, раскидано по этой просторной и вечно нищей земле под распахом уж вовсе необъятных небес, осененных, не осененных ли Божьим промыслом, а скорее всего, не осененных, забытых.
Когда добрался до станции прежде всего в глаза ударило:
«Ба-бы! Женщины! Девки! Девчонки! Живые! Настоящие!» И на старух словно бы даже гляделось. Жен-щи-ны! Ба-бы?! — их было удивительно, невыносимо много. Будто ими одними была заселена земля и покрыт этот перрон с беленой полосой по краю платформы и лосные, грязные лавки вдоль здания станции. Хлопающие двери впускали и выталкивали тоже девок, женщин, старух, а больше всего девок с нежными лицами, светловолосых и черненьких, крашеных и простеньких, обыкновенных. Как я по ним стосковался, по одному только их виду! Мужики тут тоже были, но не воспринимались, взгляд мой на них не останавливался, глаза бы на них не глядели! Мужики опаршивели за эти нескончаемые годы, потому что всюду и везде ТАМ были они, их лица, рожи, одежда, табак, вонь, въевшаяся во все и навечно, как вечный мат, лагерный говор, давно привычный уху, и зэковская эта, хуже звериной, злоба.
А баб не видели, годами. О них старались не травить душу. Слово это «баба» как-то отстранялось. Того, кто много о них трепал, быстро остужали. Там никто не называл их женщинами. А если и говорилось, всегда как бы пре-зираючи и в воспоминаниях-рассказах было одно: как там какую-то «Маньку» зажал, засадил ей, «втер». Иных воспоминаний будто не полагалось.
ЖЕНЩИНЫ… Глаз отдыхал, распускался на них, ловил их мягкие, не такие совсем, как у мужиков, движения, вбирал их ноги, платки, волосы, юбки, невыносимо обтягивающие их сладко круглые, выпирающие задницы, где с особой тоской примечались врезавшиеся в тело валики и резинки их штанов. Глядя на них и представляя все их запретное, почувствовал неукротимое поднимающее движение, сопряженное с томливой, ноющей безысходностью, сосущей сердце, вымогающей душу. Чтоб сбить это, я заторопился на станцию, — надо было еще купить билет, убедиться-узнать, когда поезд, хотя расписание знал из лагеря наизусть, а главное, отдохнуть от этой невыносимости, когда жало мошонку, давило внизу живота, будто по нужде, а вовсе не потому…
В вонючем, махорочном помещении станции, с грязноглянцевыми изрезанными лавками было полутемно, и враз захотелось на волю, но я нашел глазами расписание и часы (до поезда получалось недолго), занял очередь в кассу. Встал за широкозадой невысокой бабой, в красном с горошками платье, жакетке-плюшевке и в желтеньком платочке на белесого цвета выбивающихся из-под платка волосах. Волосы были сдвинуты в косую челку а сзади торчали прямыми подрезанными концами. Баба! Женщина! Впервые за столько лет я стоял рядом с женщиной, и опять прихватило, затомило низ живота — обалдел от запаха этой молодки, пахло женской пряностью, подмышечным потом, цветочным каким-то одеколоном и чем-то еще неотразимым, домашним, чем не пахнет и не может пахнуть от людей из зоны. Такого не нюхал, не ощущал не помню с каких пор, да ведь и до лагеря женщины у меня не было. Баба же, косясь, поджимала и так неширокие губы, и в них, особенно в нижней, более красивой, но поджимающей верхнюю, обозначалось презрение: «Молодой, а насиделся, видать, вдосталь, жулик, поди, карманник». Женщины делят, кажется, всех воров на два сорта — карманник, от которого деньги надо прятать подальше, под подол, за резинку чулка или в бюстгальтер, и насильник, которых оценивают соответственно, а боятся, кажется, меньше. Меня она в насильники явно не зачисляла.
Очередь к зарешеченному крашеными проволочными прутьями окошечку кассы двигалась не быстро, народ прибывал, теснился и волей-неволей придвинул меня к женщине в красном сатине и плюшевке. Баба, впрочем, поуспокоилась, наверное, от моего жалкого голодного вида или от чего-то явно ставшего понятным ей, а я, придвинутый вплотную, опять ушел в знобящее обоняние и таяние, в ее запах, запах даже стал сильнее, может, женщина вспотела или чувствовала волей-неволей то горячее, что шло от меня к ней и что никакая женщина уже не может преодолеть. Она притихла, медленно передвигаясь вдоль стенки. А я, уже не сдерживаясь от напирающих сзади и сбоку, протиснулся наконец к тому ее мягко-упругому, круглораздвоенному, что было под шелковистым сатином, и даже не осязал его руками — потому что в одной были деньги, в другой чемодан — разве как-то полуневольно тыльной стороной руки, и сотрясался невидимой внутренней дрожью, стоял и двигался, ощущая в голове и во всем теле словно бы туманный, счастливый и как бы малиновый стон-звон. Розовое мглистое сладостное качание, как утро в дремоте, то усиливающейся, то стихающей, пока ты совсем не проснулся. Женщина передвинулась и на мгновение всколыхнула мое счастье. Я опять вынырнул в полутьме вонючего станционного зала. Но тотчас она снова надавила на меня своей могучей сатиновой округлостью, и я снова погрузился в нарастающий голубой туман, пронизанный будто счастливыми лучами ломящей, колючей сладости.
Зарешеченное окошко кассы огорошило, погасило все. Баба, вытолкнутая давкой, исчезла, а я, как проснувшись и с ясной уже зэковской сноровкой, отпихнул налегающих сзади, нажимающих с боков резким движением плеч, сунул руку с нагретыми деньгами в кассу, назвал город, и там тоже, видать, привычно к этой давежке, невидимая мне кассирша стукнула компостером, сунула в протянутую руку билетную картонку, мятую сдачу и даже ловко закрыла мою ладонь в кулак, с которым я и вылез, а лучше сказать, вылетел из очереди, из растущей у кассы толпы.
В станцию натекло, набилось народу, но я уже (вот она, мужичья сущность) искал в тесноте только ту молодку. Молодку. Понял: уже все, уже попался! Но в станции ее не было, и как потянутый веревкой, толкаясь, попер к выходу.
Влажной майской теплотой завис над станцией явно разгуливающийся кисейный день. Капало из набежавшей откуда-то мелкой тучки. Но редко и пахуче. И с этими каплями, с ожиданием ворчливого первого грома еще больше нанесло, нахлынуло ощущение моей свободы. Гром все-таки бухнул, вслед за краткой молнией, откатил, содрогнув землю, дождь на секунду зашумел, визгнули девки, но тут же и стихло. А я зачарованно, будто впервые, смотрел в шевелящееся, темно-дымное и дождевое нутро тучи, и все казалось, будто оттуда, свыше, из этой клубящейся мглы, пришло мое освобождение, такое безнадежно долгое и все-таки свершившееся. А губы опять сами собой шептали: Свободен… Свободен… Сво-бо… Ден… Ден… Ден.. — стучало в груди, отдавалось в ушах.
Дождь не разогнал перрон, и бабу «мою» я увидел на скамейке у жалкого подобия какой-то станционной клумбы, похожей на кучу истоптанной грязи, обложенной когда-то белеными кирпичами. Баба сидела с невзрачным парнем — мужичонком ли? — в серо-синей кепке и таком же костю-мишке. У ног их стоял бидон с молоком, чемодан. Теперь только по округленному в самую меру животу женщины я понял, что она беременна. И что это за рок (пишу, уже размышляя): самых красивых, мучительных женщин встречал я там, где и знакомиться с ними не было никакой возможности, — на вокзалах, в аэропортах, эскалаторах метро, и всегда был при них настороженный, злой, как пес, мужик-муж, или женщина такая была беременной, а значит, безнадега, точка. Я по-новому оценил теперь ее сердитый косящий глаз и ее от меня чужое отстранение. Теперь ее пухлые ноги в резиновых ботиках-сапожках с раструбом были раздвинуты и, было видно, переходили в еще более полные ляжки, где виднелись края врезавшихся голубых штанов. Кажется, она нарочно задалась целью меня мучить, потому что я просто впился глазами в это ее запретное, опять ощущая, как заныло, задергалось, заломило ТАМ… Но в это время ударил станционный колокол, послышался поезд, и мне осталось видеть, как баба грузновато поднялась, мужик взял бидон, чемодан, и они смешались с загустелой толпой, повалившей к поезду.