Еще… Еще… — само считалось, отдавалось во мне. — Еще… Еще… Я закрывал глаза, но словно и так видел белое пышное тело, вздрагивающие груди, ее отчаянно запрокинутую голову. Еще… Еще… Еще..
Все завершалось и впрямь каким-то невероятным, долгим освобождением, которое она покрывала сама надсадным животным криком, облив меня словно горячим июльским ливнем.
Никогда не мог представить женщину столь искусной, страстной, сладострастно-опытной одновременно.
Я приходил в себя от ее мягкой, пухлой тяжести. Надия лежала на мне, придерживаясь локтями. Ее губы водили по моему лицу, прикасаясь бесчисленными легкими поцелуями, в то время как те, другие губы еще делали, продолжали делать свое дело не желающей отпускать, полувтягивающей лаской.
Может быть, только так стало мне ясно-понятно это стыдное будто слово со-во-куп-ле-ни-е. Объединение в одно, в единое и, может быть, по единому, высшему плану.
Иногда, отдохнув, она повторяла все снова, и, когда оставалась до утра, я знал, так будет еще и еще.
Надия казалась такой ненасытной, что однажды я ей шутливо это высказал.
— О-ай, — ответила, улыбаясь. — Это ты миня такой сделал! С моим мужиком ничиво я ни могла, ни хотела. Он как пустой был. А ты — молодой, да еще без бабы столько. Вот мы и сошлись, я, считай, без мужика все годы голодная жила… Счас вот… Распустилась с табой… Себе ни верю. Ай? А ты, может, ни хочешь? Так? А? Хочешь? Хочешь! Потому что я хочу! Я табой насытиться ни магу!
— И я тоже… Все женщины такие?
— А ты их пробуй!
— Вот еще! Я тебя хочу. Только не сейчас, может..
— Что-о? Ни сейчас? — она гладила мой живот, нащупывая в нем что-то. — Ни сейчас?! А вот тут, — мягким умелым пальцем надавила чуть ниже пупка. — Вот тут нажать и — захочешь! О? О-о! О-ай! Видишь? Я тибе дам «ни хачу»! Посмотри теперь, — она поворачивалась, — какая у миня саладкая по-па! Какая круглая! Ай? Как лошадь! Ставь, миленький, ставь, мой родной! О-ай, мамочка, как хорошо! Ой? О-о… Де-лай!..
Когда совсем обессиленные, расслабленные истомой лежали рядом, я опять спрашивал Надю, где она так здорово этому научилась.
— Так ни спрашивают. Ги-де? Обидеть-ся магу! Я так сама к тибе приспосабливаюсь. Чувствую — так надо… Ты ни думай. Я мужиков, можно сказать, совсем не знала. Муж ни в счет. Да он и не мужик — дермо. Мужиков я из-за него не любила, нет… Тибя только… Потому что ты мальшик. Как мальшик… Был бы мужик — и не надо..
— Как же ты любишь? Кого?
Молчала, мерцала крашеным глазом.
— Кого?
Вздох. Молчание. Глаз отражает какую-то муку. Невы-сказанность. Почти отчаяние. Что с ней?
— Кого?
— Да тибя! Тибя первого так люблю… Я же… Да ладно… Ни паймешь ты. Маленький еще.
— Как это «не пойму»? Что «не пойму»?
— Ладно. Давай отдохнем. Утро вон уже, зарится. Сви-тает… Мине ведь на работу. Рано надо. Поспать, хоть немного… И ты выспись. Завтра вот опять приду вечиром, а доить будит нечи-ва. А? Ай, ты мой са-ладкий! Поспи. Ат-дахни. Жадная я. Всего тибя выкрутила. Ничиво ни оставила. Что, чтоб ты на баб ни сматрел. На чужих, на других. Спи..
Я засыпал на ее руке, большой, мягкой, томно-цветочно пахнущей ее подмышкой. У нее был очень приятный нетерпкий запах, как у пряных полевых цветов, пижмы, что ли. И во сне я видел поля, жаворонков, небо, свободу.
Иногда она уходила неслышно. Я спал до полудня. Пропускал утро. Ну и пусть. Жизнь, если задуматься, кажется, вовсе не имеет никакого значения и смысла. Смысл просто нечего искать… Или он весь в женщине.
Глава X. ЗАВОДСКОЙ ЖИВОПИСЕЦ
Не заметил — подошла осень… Подкатили ближе мои не столь отдаленные заботы. Кем быть? Учителем рисования можно было только в область, в глушь, в те же лагерные места. И куда я? У меня здесь все-таки есть где жить. Комнатушка двенадцать метров. Решетчатое окно. Динамовский забор перед ним. И густая барачная жизнь с песнями, гулянками, драками, разводами. Хочешь не хочешь, живи, нюхай картофельно-керосинный смрад, слушай вой баб, визг детей, пьяный хрип отцов. Сделать тут мастерскую? Для художника было здесь очень плохо. Темно даже в ясный день. Забор этот, чем не лагерный? — заслонял белый свет. Дальше еще роща высоченных тополей. Под забором дорога-грунтовка с глубокими, промятыми колеями — в дожди полна кофейной гущи, в сухмень пыль застилает окно — протирай не протрешь. Целый день горит лампочка — а толку?
Нет мастерской. Но не это главное — главное, в таком городище никакой работы живописцу. В клубах, дворцах все занято-перезанято. Везде обсели прочно, не выгонишь, бывшие трутни, в студиях же, при дворцах маститые художники, члены Союза, иные — наши преподаватели, в салоны (таких не было еще!) с твоей живописью не пробиться. Заказы? Мне? Кто я? И от кого возьму заказ? На заказы нужно ИМЯ. Да и с именем не очень-то почитают. На базар? Добрую живопись туда никто не несет. «Лунные ночи»? «Свиданье у фонтана»? — обложат налогом, как частника-кустаря, взвоешь.
Сказать, что я метался, — ничего не сказать. Просто с тупым упорством целыми днями бродил по конторам и отделам кадров. Художники нигде не требовались. Газеты и объявления пестрели списками: каменщики, сварщики, штукатуры, токари, фрезеровщики, бухгалтера — все требуются, и нигде намека даже, ничего для художника. И осталось последнее: на завод. Заводы, сказать честно, никогда не любил, еще честнее — ненавидел. После лагеря их заборы и проходные, вышки с прожекторами до оскомины вспоминали зону. Мое страдальческое десятилетие, то ли вынутое из жизни, то ли, скорее, вложенное в нее, всаженное навечно, как рубец. Заводов в городе сплошь. Я истратил на их обход весь август. И все напрасно. Тогда добрался до заводов-гигантов на военной городской окраине. Я-то хотел работу поближе. Эх, окраина! Что смертнее твоей тоски? Глины, бараков, пустырей, брошенного, ржавеющего лома и хлама, стен, кладенных наспех из шлакоблоков, может быть, тоже зэками. И колючка натянута на железных глаголях. «Не влезай — убьет». Скалится трафаретный череп, хохочет над моими хождениями по мукам. Сдуру, пока не уяснил, что всякие спецотделы не на территории, совался в проходные, натыкался на совсем лагерные вертушки, только вместо надзирателей-вертухаев стояли ледащие старики-фитили в каких-то охранных формах да бабы, на вид пустоголовые, но злобные, с наганами на толстых животах. В первом отделе кадров большого завода милицейского вида женщина, быстро полистав мои справки, куда-то позвонила, что-то там вякнула невразумительное в трубку, услышала ответ. И, не глядя даже на меня, как потустороннему, протянула документы обратно:
— Не подходите. Нельзя..
— Почему?
— Сам должен знать. Завод особый. А ты отбывал по 58-й!
— Но я же все от-был!
— Ничего не знаю. Нельзя. Все..
Лицо как при вынесении приговора. Женщины на этих должностях много хуже мужчин.
И опять августовское солнышко. Опять шелестят подсохшие листья саженых, стриженых, тоскливых топольков. Предосеннее лагерное солнышко над этим забором. Ноги сами влекут дальше, к еще белее унылой громадине и тоже за колючкой. Один завод здесь смыкался с другим заводом, и такими же были ворота, и здание управления, и табличка отдела кадров. Зашел, постучал прямо к начальнику. Вместо женщины примерно в такой же комнате с решетками на окнах и за таким же столом широкоскулый, молодой еще мужчина с чем-то знакомым в лице. Это просто тип такой. Рыжий. Широкое лицо цвета недоваренной свеклы все засеяно, как из решета, оранжевыми веснушками, и на губах веснушки, и в глазах. Есть такие рыжие, похожие во всех странах и во всем мире. Но мужчина глядел на меня все-таки с любопытством. Как бы и узнавал. Я копался в памяти. Кто? Кто? И вспомнил: «Это же Гаренко! Учился я с ним в начальной школе. И он был классом-двумя старше».
— Кем хочешь работать?
— Художник я… Училище закончил.
— Давай документы!
Опять изучающая тишина… И опять было то же движение. Обратно.