Но воля той же великой богини лишила ее главного в жизни женщины — достижения и постижения любви. Под страхом смерти она не могла отдаваться земнорожденным.
Ни один мужчина не мог и не смел коснуться ее. И только по ночам в священные часы билось в неистовых конвульсиях ее тело на ложе, покрытом шкурами леопардов. Так она отдавалась пожелавшим ее богам.
И никто не знал, как страдала ее душа, приближаясь к роковому юбилею служения. Ныне явилась она в последний раз. И этой же ночью она должна будет выпить сладкую отравную чашу, которую поднесет ей в условленный час черная жрица — ее тень. И тогда Афродита живая в последний раз выйдет к морю и рогом Тритона позовет своих морских коней. Она знала, что кони послушны ей, и они принесут ее золотую ладью, чтоб она могла сесть в нее и никогда уже не вернуться сюда, потому что ее скипетр-лингам и золотой обруч-венец уже будут переданы другому воплощению Афродиты-великой. А морские кони по зову Тритониса принесут в храмовую гавань пустую ладью. Все это мысленно представила она, сидя на своем храмовом троне, окруженная маленькими девственными послушницами, готовыми выполнить ее малейшее желание. Кушанья, ничем не отличимые от нектара и амброзии — пищи богов, стояли на серебряном столе. Манило к отдыху и покою ритуальное ложе из шкур леопардов и полосатых африканских лошадей. Знаком Киприда отослала послушниц и легла на ложе. Ей надо сегодня отдохнуть, перед тем как слиться с волей богов. Никто не смел нарушать ее покой, только главная жрица могла войти черной, не знающей запретов тенью.
И когда Киприда разомкнула отдохнувшие веки, чаша черненого мидийского золота стояла на ее столе. А рог Тритониса звал ее послушных коней…
На площади и у подножия храма в свете факелов и горящих плошек кипела оргия. Лилось в кубки вино. Плясали обнаженные зубастые гетеры. Кифары, лютни и лиры оглашали площадь нестройными звуками, били барабаны, и звенели бубны. И все предавались любви, кто хотел, с кем хотел и как мог. Стоны женщин сменялись счастливыми криками. Сквозь них прорывались порой безумный звериный рев и восторженные рыдания. Лилась в лоно и брызгала в песок животворная мужская сила, и сок страстных женщин мускусом ударял в ноздри. Освобожденные и насытившиеся лежали, обняв друг друга. И никто не презирал никого. В этой страсти, отдаче и празднике были все равны — почти еще мальчики и плешивые селадоны, юные девушки с гордыми лицами аристократок, потрясенные только что свершившимся девы, и без меры развратные низшие рабыни-послушницы, и гетеры с ненасытными улыбками ожидающего непреходящего желания. Любили все. И возле всех как бы витала увиденная ими Киприда, опьяненные сотворенным созерцали в ожидании нового прилива сил, лучшего и большего. Чудились им в восторгах обладания, в пламенных вожделенных содроганиях райские сады, бесконечное счастье, исполнение всех желаний, вечная любовь и счастье, счастье БЕЗ КОНЦА… Каждый отталкивал подальше жуткую суть — все останется, как было, и придут за этим кратким праздником когтящие душу желания, пустые мечты, несбывшиеся надежды и тягостные болезни.
И отрешенно, совсем не пристально, смотрел на них НЕКТО, тот, кто считал, что знает на этой EГO планете все.
Глава I. СВОБОДА
Прекрасна ррус-ская ззем-ля
От Костромы до Коктебеля,
Колхозы, бля, совхозы, бля, При-ро-даа!
Сегодня ходим в бороде,
А завтра где? В энкаведе!
Ссвабода, бля, Свобода, бля, Ссва-бо-да-а!
Из блатной песни
Когда вышел за перекрещенные колючкой ворота предзонника, мимо скуластых пристальных лиц наружной охраны, мимо вертухаев в проходной, где, в последний раз сверяясь, выпускали на волю, вдруг замутилось в голове, а за громко хлопнувшей дверью белый свет оказался задернутым мутным пологом, желто-белые светляки кружили в нем медленной плоской метелью. В ушах пищало осиным досадным писком, или вот муха есть такая, когда она бьется, лезет по стеклу, падает и снова ползет и вдруг, найдя форточку, ощупываясь, не веря глазам своим, замирает и — улетает. Свет медленно раздвигался, возвращался. Стало видно. «Оса где?» — за меня сказал чужой голос. Потом голос исчез, и разум вернулся ко мне, и я понял себя, увидел идущим по расплесканной мокрой дороге. И оглянулся. Оглядываться, когда идешь из зоны, не надо,
Примета такая. Отмотал срок, линяй отсюда да молись не попасть. А губы мои (и не мои будто) сами шептали: Свобода..[1] Свобода… Свободный я… Совсем… Свободный..
А все еще было сумрачно и звенело, а поверх тех слов думалось: «Не упасть бы только… На дороге я… Не упасть… Домой ведь надо..»
Свернул на измешанную, заплесканную грязь-грязью обочину. Ноги тут вязли, скользили. И опять было хотел дорогой, но в зону и на объекты, и обратно все время бойко гнали машины, из первой же кабины обматерили: «У-у, ябать, по дороге прешь, падла».
Свобода… Свобода… А в глазах уж не мухи — трехцветный бело-желто-голубой зигзаг, вьющийся, дрожащий, плавающий. Как от лампочки. Закроешь глаза, откроешь — остается. И — знал, так будет, пока глаза не застелет туманом, и в этом тумане идешь, ступаешь. Все нечетко. Но мысль не теряется. Мысль и память говорят: вот-вот должна заболеть голова, и тогда туман начнет сходить, испаряться, и опять обретешь уверенность в себе и будто окончательно проснешься. Пронесло. Ожил… В зоне, в лагерях — их за десять лет срока три, а последний этот каторжный, политический — голова так не мутилась, и зигзаг этот странный не плавал, так было-бывало в моем детстве и в юности, когда еще школьником я сбегал с уроков и никто не мог сравниться со мной по этим побегам: уходил без пальто, спрыгивал со второго этажа на кучу шлака из котельной, открывал гвоздем дрянной замчишко в раздевалке. И тогда с зигзагом этим было ощущение свободы — а она пахнет (так пахла!) озоном, прошедшей грозой, потерянной птичьей трелью и, может быть, девичьей чьей-то косой.
Теперь я ускорил шаги. Шел и шел от лагеря прочь, от зоны, ее вышек, бараков, каменных караульных зданий, и постепенно гадящая небо жидким чадом труба котельной начала уходить в землю, и туда же вросли крыши бараков, заборы, колючка, вышки. Вышки — последними. И когда опять оглянулся, лагеря не было, только труба еще пачкала чистое северное небо. Котельная совмещена с лагерной кухней и была, пожалуй, самым нужным в зоне строением — грела и кормила. К ней единственной не было привычно тоскливой лагерной злобы. Ненависти ко всему. Этой ненавистью и вытравляется вконец душа зэка.
Остановился, чтобы совсем прийти в себя, оглядеться. А была весна. И летом даже припахивало. Сладко и вольно, до боли в груди. Забыто. В зоне так никогда не пахло. Вдоль раскатанной от недавних дождей дороги с рас плесками луж бегали-суетились скворцы. Поля справа и слева взбухли от принятой влаги. Небесный свет как-то странно отражался в них. И будто бы только что включившимся слухом услышал, как поют, звенят, переливаются в предвечной, идущей облаками глубине-вышине невидные жаворонки. Подумалось: «Они ведь и над зоной пели». Бывало, и слышалось. Да там их всегда глушило, давило своим галденьем, а то и бодро-гнусными песнями лагерное радио из КВЧ. Да если б и не было радио, жаворонки над зоной все равно не воспринимались бы заключенным ухом. Потому что в зоне нет свободных, там все заключенные: зэки, охранники «попки» по вышкам, надзиратели, столбы, охранная псарня, и столовая с поварами-зэками, и больничка с докторами, и даже немногие с воли, мастера, нарядчики, прорабы, не говоря уж про опера и начальника, — все там были зэка. Жили без свободы. Смешно, а без свободы были там и члены Политбюро на стене в клубном бараке КВЧ, и сам Сталин, недавно только снятый, отбывал там немереный срок.