Я добежал до дома, бегом поднялся по лестнице на свой этаж и только здесь, роняя ключи у двери, упал. Но я был жив, и мне было что-то еще надо. Очень надо… И потому я оставался жив. И наконец открыл дверь. Я бросился к своему столу, где лежали мои тетрадки, все тетрадки, в которых, одна за другой, я написал за последние три года все это — всю мою жизнь. Я сел к столу и стал писать вот эти последние страницы.
Теперь я обвел взглядом свою мастерскую, свою недописанную картину, где Венера с еще не найденным лицом выходила из бушующей пены, и вспомнил, что из всех веществ, какие есть, мне сейчас нужнее всего пинен, очищенный скипидар и разбавитель, который поможет мне решить все. Эти голубые пузырьки стояли в ванной, и я собрал их, чтобы, скрутив пробки, вылить на мои картины, холсты, на шкаф, где они стояли. Я не стал плескать скипидар на стены, и на ковры, и на эту недописанную мной мучительницу Афродиту. Все равно ничего не уцелеет и не должно уцелеть. Запах скипидара и нефти я вдыхал как нечто пьянящее. Пока дописывал эти строки.
А дальше я открыл дверь в лоджию. Сейчас я возьму спички, весь коробок. Зажгу и брошу его в залитый скипидаром шкаф. Возьму эти тетради — их с собой — и несколько времени буду смотреть, как веселым, голубым и радостным огнем покроются и растворятся мои муки, слезы, поиски и находки. Все эти мои женщины и мои страдания, от которых теперь я свободен. Да, свободен от Каиновой печати лагеря, от моих удач и неудач, от Афродиты, Евы, Надежды и от моей последней, несбывшейся любви.
И вот распахнуты створки. Я ничего не боюсь. И ничего не хочу. Сейчас я шагну вперед. И буду совсем свободен..
12/XI 1993 г.
Было тепло. И даже таяло на пригревах. И на отвесах крыш копошились голуби и галки. Стоял ноябрь — месяц изменницы Луны и лукавого Нептуна…
ПОСЛЕСЛОВИЕ АВТОРА
Любой век приводил в литературу новый реализм. Тем более это должно произойти на пороге нового тысячелетия. Литература, как и все искусство, должна перейти на высший рубеж изобразительности и осмысления жизни, — иначе она деградирует, распадется на те примитивно-прагматические, развлекательные или формалистические течения, которые всегда характерны для времени под знаком грядущего Апокалипсиса.
Верю, что реализм выживет и что предметом изображения этого высшего реализма станет наконец все, что творит Человек и творит Природа. Верю, что эпоха цензурных изъятий и оскопляющих купюр в новом тысячелетии канет в прошлое, ведь не секрет: искусство в целом было в плену христианского догматизма, точнее, догматизма клерикального, и цепи его продержались довольно прочно почти два тысячелетия. Не собираюсь посягать на высшую морально-нравственную ценность Христовых заповедей — они несокрушимы, — но разве человек, даже христианин, верующий, не нарушал их все и сплошь?
Именно потому, что тема греха и искупления останется вечной, реализм высшего порядка, на мой взгляд, не должен бояться отображения процессов всей нашей грешной жизни точно так же, как не чурались этого далекие мастера дохристианских эпох и культур, творениями которых мы продолжаем восторгаться. Что было запрещено в изображениях тем древним художникам? Ответ прост: ничего. Фронтоны и капители индийских храмов, украшенные сверхнатуралистичными изображениями и сценами совокупления, прекрасны своим жизнеподобием и реализмом Любви — высшего счастья, доступного человеку. Любви поклонялись, любви служили, любовь почитали как, может быть, высшее проявление божественного начала.
Нет сомнения, мы на тысячелетия оказались отключенными от истин любви, утвердив над ней и ее изображением пуританские табу и ханжеские запреты, особенно дикие в странах бывшего «социалистического лагеря».
Однако и в этом лагере, не говоря уж про мировой охват, ни один большой мастер, тем более великий художник, не вошли в историю искусства без хотя бы попыток вернуть искусству и человечеству свободу изображения жизни и ее основы — любви. Так рождались «Декамероны» и «Гаврилиады», стихи Баркова, «Яма» Куприна, «Лолита» Набокова и даже фривольная «Эммануэль», в сущности, реалистическое повествование о жизни женщины-нимфоманки.
Но реализм высшего порядка должен не просто допускать к изображению все, что есть жизнь, человек, природа и что Бог или Сатана заповедали Человеку или на что его обрекли, реализм высшего должен строить подиум для подъема человека на новую ступень бытия и нравственного совершенства. Я убежден: в этом его будущая задача. Такую приблизительно задачу ставил в недавнем прошлом «социалистический реализм», но не решил ее, ибо стоял, как в библейской притче, подобно дому на песке умозрительной лжи… И пошел дождь, и разлились реки, и подули ветры, и налегли на дом тот, и дом тот упал, и было падение его великое..
Высший реализм нового тысячелетия уже грядет в наиболее быстро реализуемых формах, таких, как телеэкран и кино, литература же пусть медленнее, но вернее будет прокладывать великий путь к реалистическим вершинам, ибо будет всегда иметь высшее превосходство не только прямой изобразительности, но и философского объяснения жизни. ЧТО и КАК она раскрывает с позиций ОТТОГО и ЗАТЕМ. С этих же позиций и с верой в правду изображаемой жизни, не претендуя, однако, на исключительность своих суждений, автор представляет читателю новый роман.
Самый никоновский роман
Нет сомнения в том, что с «Чашей Афродиты» у Н.Г. Никонова были связаны большие ожидания.
Позади была уже «Весталка» — роман, где он уверенно взял творческие высоты, на которые прежде не посягал. Что касается небывало резкого афронта со стороны определенной части читателей (которые полагали, что знают жизненный материал, положенный в основу романа, лучше, чем автор) — это, конечно же, было писателю неприятно, но все-таки он отчетливо видел (и критика его в том поддержала), что причина тут не в изъянах его литературной работы, а в радикальной новизне его подхода к сакральной теме войны. То есть даже сам характер споров, развернувшихся вокруг «Весталки», убеждал Никонова в его творческой правоте.
Возникший вслед за тем замысел нового романа продолжал, выводя на более глубокие смысловые горизонты, главную тему «Весталки», как сам автор ее понимал (женщина как источник и символ жизни), и Николай Григорьевич впервые заговорил вслух о задуманной им тетралогии, которую он поначалу, помнится, называл «Четвертый ледниковый период», а потом упростил: «Ледниковый период» — и все. Тетралогией Никонов собирался подвести своеобразный итог своего полувекового творческого пути: до конца выявить и четко прорисовать в цельных картинах «жизнесостояния» (И.А. Ильин) те законы бытия, которые он предугадывал в шестидесяти с лишним своих больших и малых предыдущих книгах, снискавших читательскую любовь и закрепивших за ним репутацию бесспорного лидера уральских литераторов. Ожидания, связанные с «Чашей Афродиты» (так писатель назвал второй роман тетралогии), подкреплялись еще и тем обстоятельством, что это было его первое крупное произведение, написанное не только на высшей точке развития таланта и мастерства большого художника, но и, по признанию самого автора, совершенно свободно, без оглядки на нормы и условности, откуда бы таковые ни исходили и чем бы ни мотивировались. А в послесловии к первому книжному изданию «Чаши…» (его не было в журнальной публикации) Никонов рассуждает о «высшем реализме нового тысячелетия», который «будет всегда иметь высшее превосходство (над реализмом традиционным. — В.Л.) не только прямой изобразительности, но и философского объяснения жизни». Естественно, что роман «Чаша Афродиты» создавался Никоновым в ключе предвосхищаемого им нового реализма и, казалось бы, по всем признакам был заранее обречен на успех.
Но ожидаемого успеха не получилось… Не было на этот раз потока читательских писем — ни восторженных, ни даже ругательных; в литературных кругах о романе говорили вяло и с некоторым недоумением. Но главное: начинающие «акулы книжного бизнеса», пристрастно и уже достаточно опытно фильтровавшие весь литературный поток в поисках, как говорят финансисты, «ликвидных» текстов (то есть произведений, которые можно было бы без особых хлопот издать и быстро распродать), самым задушевным романом самого талантливого и знаменитого уральского писателя не заинтересовались. Можно лишь предполагать, что творилось в душе писателя (такими чувствами он никогда ни с кем не делился), но, как мне кажется, Никонов был не столько даже опечален, как озадачен: ну, не может же быть!..