— Богиню! Богинь на пляже, словно назло, не было. Не попадалось. Можно посмеяться, а богинь этих я встречал в других, самых прозаических местах. Вот торговала у «Пассажа» девичьими заколками женщина, по одежде цыганка, лицом — полячка. Нежная, прекрасная, беременная и — девственная розовым юным лицом. Ах, какая! В красной с фестонами на рукавах шелковой, обтянувшей талию кофте, в шелковой юбке, вздутой на животе, обтянувшей сладкий кобылий зад! Не мог оторваться и все смотрел, как двигаются, подрагивая, круглятся и замирают под шелком ее непокорные мне шары-полушария. Вот она! Богиня. И если б такую увидеть на пляже! На вздутом животе кокетливый, с кружевцем, передник. Заметила, КАК я смотрю, усмехнулась кривовато и опять до чего мило! Только женщина может так посмотреть — усмехнуться, и только богиня! Как собрать рассеянную всюду красоту? Как объединить в совершенном эти руки, груди, животы, улыбки, зады, прически? Я пытался здесь же, на пляже, рисовать украдкой. Куда! Замечают. Косятся. Лезут смотреть. От любопытства до вражды. И грозить даже могут. Я-то, впрочем, не боюсь. «Волк я, — не раз ловил себя на этой мысли. — Волк и словно бы стреляный». Один раз все-таки сунулись: пьяные наглые полумужики-полупарни. Окружили, грозя ухмылками, хотели вырвать блокнот. Бросил его. Где ты, Кырмырова наука! Мигом — в волка! С рычанием. Снес одного и второго, сунул третьему, четвертого, бегущего, достал в прыжке. A-а, ссуки! Меня! Битого фрае-ра!! Первому с кровавой рожей двинул еще… Подобрал блокнот. Только тогда понял: кругом смотрят. Восхищенно. Отбился от четверых! Один… Пошел, сутулясь. Никто не преследовал меня. Ныл только кулак, болела резко сдвинутая в паху нога. «A-а, ссуки! Я — волк! Волк!!» И рычалось даже по-дикому, по-блатному. И все-таки тошно было. Чего они? Отобрал у кого-то что-то? Я чувствовал здесь, на пляже, себя работником, а их праздными и сытыми. Я здесь работал — они отдыхали. Я искал — они прятались от меня. Я открывал, а они таращились — и… И не-на-ви-де-ли! Ненавидели меня! Я чувствовал это: меня запоминают, осмеивают, презирают, дают мне прозвища, глумятся меж собой. Они запомнили меня, как белую ворону — одинокого мужика в синем выгорелом берете, широкоплечего, долгоногого. У него и на лбу будто бы высечено: Художник! Художник! Ху-дож-ник!
Играли в волейбол. Дулись в карты. Вкушали холодное пивко. Наливались принесенной домашней брагой. Лежали, как жареные сосиски. И загорали, загорали, загорали. А я искал богиню. Где брали их Тициан и Веронезе? Неужели тоже бродили по пляжам? И почему с такой легкостью раздевались перед великими пышные средневековые горожанки, а мне даже тут готовы набить морду?
На пляже валялись бутылки. Синерожие, медленные в движениях алкаши подбирали их, шли сдавать и снова пить это самое пиво. А я знал: у меня уже через месяц не будет денег, и вот поднял бы бутылку, набрал их тоже, но не могу — тогда уж вовсе стану себя презирать.
Картины свои с Надей-Надеждой я отворачивал к стене. Душа горевала. Но после еще одной «Надежды» я бросил кисти, понял, что порчу, сбиваюсь, зарисовался. Рука устала или ДУША? И знал, что, если остановлюсь, ничто уже не поможет.
Глава II. НАТУРА И НАТУРЩИЦЫ
Душа моя жаждала натуры. Но обнаженных, полностью обнаженных, я нигде не мог найти, увидеть. Глухо. И однажды опять столкнулся на главной улице с Юрой, все таким же тощим, высохшим, с безуминкой в сине-серых глазах — обозначилась она теперь явно вместе с чем-то еще, уже страшноватым, собачье-наглым. Юра вроде бы даже обрадовался, спросил, как живу, но спросил так, как спрашивают, когда явно нет до тебя никакого дела. Я посетовал: стоят картины, нет обнаженной натуры, нет вдохновения и еще чего-то такого…
— Голых надо? — Юра усмехнулся со своим обычным скептическим превосходством. — Надо — айда! Вместе даже лучше получится!
— Куда?
— На стриптиз, «социалистический»! В баню, куда… Понял? Только там и можно… Знаю еще место! Класс! Счас осень как раз… Хорошо. Темно..
Уговорились встретиться вечером и пошли, поехали куда-то на окраину. Там была эта заштатная одноэтажная баня. Шли оттуда навстречу главным образом старухи, женщины со свекольными лицами, обдавая запахом намытого распаренного тела.
— Там закрашивают… Все время… — бормотал Юра. — Ая выбиваю. Пока вставят-закрасят… To-се… Вот… Пришли… С той стороны давай. Палку на, возьми. Пригодится. Ребята тут, суки, бегают. Нападают. Не любят мужиков. Меня уж… Ну, ничего… Не дрейфь, главное. А больше негде… Натуры этой..
С задней стороны баня еще больше напоминала барак или пакгауз. В окнах тускло светило. Какие-то тени отпрянули-смылись. Чтоб достать до окон, надо было что-нибудь подмостить, и такие «подмостки»-мостки тут уже были: кирпичи, доски, железо. Юра лепился умело. Махнул. Я поднялся к окну. Заглянул. Стекло было закрашено наполовину, в другую видно. Раздевалка. Шкафы. Огромная женщина, стоя спиной, натягивала плохо налезающие голубые штаны на розовый, распаренный зад. Переступала, оправляла резинки. Господи! Как давно я такого не видел! В промежности дергалось, ломило. Другая баба в розовых подобных штанах, выпучив живот, стояла перед зеркалом, расчесывала влажные длинные волосы. В бабах этих, уже немолодых, было что-то уютное, домашнее, и я с болью подумал, почему у меня НЕТ вот такой обыкновенной, обычнейшей людской судьбы, женщины, с которой бы я жил-был и которую бы видел, как хотел, всегда, днем, ночью, вечером… Рядом лепился, сопел Юра, кирпичи под ногами у него сыпались. «Ух! Смотри! Смотри! Девка пришла. Ух, какая. У-у… Смотри!» Действительно, появилась из мыльной стройная долгоногая девка лет двадцати. Груди торчали грушами, живот с вдавлинкой, под ним, как у соболя по хребту, темненькая полоса. Но такая красота почему-то меня не трогала, и я, даже спокойно, смотрел, как девка вытирает, раздвинув ноги, как трет снизу полотенцем, кривит яркие губы.
— А вы че-во тут! Глядите. Бесстыжие! Вот я вас! — заорала с дороги какая-то старая дура. Послали ее матом. Но настроения никакого. Это ведь просто, если и вовсе без совести. Со сдвигом… В конце концов я ушел. Юра остался. Его было не оттащить. Да, в бане, конечно, хорошо. Наконец-то я увидел заветное и желанное. И все-таки это не выход. Не выход с натурой. Как тут нарисуешь?
Ради, наверное, этой «натуры» я ненадолго поступил вести кружок рисования в Дом пионеров. Только здесь понял — преподавание не мое… Скучное дело. Совсем не мое. Всех этих детей, которых я принял, я не то чтобы не любил, а просто не хотел их учить. Так не хотелось… И я халтурил совсем откровенно. Ленился. Объясняя этим «моим ученикам» пустопорожнюю элементарщину. Опять это: гипсы, маски, капители, геометрические орнаменты — вызывали у меня зевотную скуку, и боюсь, что такую же скуку наводили на моих подопечных. С первых получек я стал приглашать в мастерскую-класс натурщиц-профессионалок из училища — благо все было рядом. Они соглашались. Приходили. Помню, первая была истасканная с садика и порченная с детства тощенькая бабешка (без пальто и платья казалась еще хуже, чем я предположил!). Уже под сорок или, скорее, поменьше, но истаскана. И хоть тело ее было более-менее пропорционально, даже мне, голодному, ничего не внушала ее нагота, кроме мелкого пошлого интереса. Жидкое, при всей несклонности к полноте, оно висело с той противной слабой консистенцией, которая не может соблазнить, вдохновить художника. Позировала она: «Как хотите». Но не было радости от созерцания и самых ее интимных мест, где не ощущалось никакой зовущей сущности, а была одна тертая, противная взгляду синеватая чернота. Другая натурщица была молодая, цыганистого вида, нимфоманка, дикая и необузданная, после каждого сеанса клонившая меня к такому же необузданному совокуплению с ней, тут же, на заляпанном краской полу класса-мастерской. Дикий темперамент был во всем ее теле, смуглом, мужского склада, грубых пропорций. В жесткой волосатости курчавого лобка тоже было нечто мужичье. От нее пахло противным мужским потом. Объятия были хваткими, даже больными. Висла на шее и не отпускала до конца, а потом была готова к новому и новому. Денег она не брала, но что за радость была от ее позирования, где чувствовалось только желание отвязаться, скорее перейти к делу. Из-за этой натурщицы, ее необузданной неугомонности, имевшей еще обыкновение кричать, будто ее насилуют ротой солдат, я скоро потерял работу в Доме пионеров. Заслышав крики, меня (нас) в замочную скважину подглядела старуха вахтерша, бегом (наверное, бегом!) бросившаяся к директору, к завучу, ко всем властям. И меня не то чтобы застали, «засветили», но, дождавшись, когда я открою дверь, чтоб выпустить нимфоманку, изволили войти в класс, как входят судьи и присяжные в зал суда. Девка выскочила, оттолкнув техничку, я же попросту не стал объясняться. Да, наверное, я был виноват, что голодный, что поддался искушению. Но ведь ничего тут не докажешь. Потерял место. Работу. Мастерскую. Но я — не поверите — был рад! Рад, что больше не надо мне ходить в эту пионерскую скуку. Видеть при входе крашенную белилами гипсовую фигурку в виде ангелочка — Володю Ульянова. Слушать «методические» указания какой-то фригиды в огромных очках, в самовязаном (конечно) трикотажном платье, где выступали чересчур явно для моего наметанного глаза угловые тазобедренные кости. Я даже не взял у моих судей и гонителей трудовую книжку. В конце концов, посадить они меня не могли.