А когда открыл глаза, женщина уже спала на боку или притворялась. Подол ее сатинового платья — стыдный занавес моего театра — опущен, и только раздвоенно-округлый холм напоминал о только что пронесшемся грозовом мучении. Холм скрывал от меня ее лицо и его сонное, желанное мне выражение. Раздвоенный холм легонько покачивался. А колеса вторили его качанию. Домой-домой… Домой-домой… Домой-домой..
Глава III. ГОРОД
Город такой долгожданный и будто не тот, не родной. Состарился? Помолодел? Не понять… Тот же вроде вокзал и прежняя сутолока в грязных тоннелях, но будто бы гуще раскоряченная вокзальная жизнь. И на площади уже нет трамвайного кольца, скамеек в мусорных, проплеванных кустах акаций, и самих кустов этих, стриженых, ошка-мелками, где всегда будто копошились шалые вокзальные воробьи, тоже нет. Площадь заасфальтирована. Высокие дома вдоль улицы Свердлова незнакомы. Когда уходил, их не было. Только здание мельзавода, высокое, несуразное, из беленого кирпича, то же. Тревожит память. И подумал: «После «десятки» приходишь, как с того света, не то заново родившийся, не то будто давно умер, а вот воскрес, однако, каким-то чудом опять тут!» С мыслью этой и пошагал пехом, хотелось посмотреть город. До моего дома, барака в улице-одинарке у стадиона «Динамо», кварталов пять.
Можно и трамваем. Быстрее. Да уж такое тепло, солнышко, утро, везде народ, и хочется побыть в нем. Свободным. Все мне пока дико, на все таращусь. Вон мороженое продают! МОРОЖЕНОЕ! Забыл, что оно есть, было… И на меня вроде бы поглядывают с презрением. А сам бы, наверное, довелись, сроду не поглядел. Черный лосненый ватник, сапоги-кирзовики, шапка «зэковка» не по сезону. Еще чемоданишко фанерный, хуже некуда, брякает по боку ненужным замком. И походка моя, наверное, лагерная, воровская, и взгляд прицельный, опасливый никуда не денешь. У всех лагерников в лицах что-то такое, будто печать, еще когда сгладит время, а не сгладит — носи! Вот иду мимо старого, но тогда бывшего новым здания клуба «имени Андреева». Клуб железнодорожников. И школа наша мужская недалеко от него, а здесь, перед маем, когда нас всех взяли, был вечер с девочками из женской железнодорожной школы. Девочки в передничках с белыми крылышками. Вы были как стрекозы-поденки. «Тогда я видел Вас в последний раз!» Как стихи… Все те девочки, кто знал меня, конечно, забыли, давно замужем — да что толку, если бы и помнили? Я никогда уже не смогу на вечере танцевать со школьницей, и рука моя тогда, наверное, из самых робких, не коснется пуговичек на застежках ее передничка или коричневого форменного платья. Почему пуговички на чьей-то девичьей спине остались даже в моем осязании? Иду, как во сне… И боюсь проснуться. ТАМ. Сколько раз так просыпался я, не веря и глуша рыдания. Где я? Почему не дома, а в гнусном этом, пропахшем куревом и вонью сарае? Вздрогнулось. Слава Богу, не сон, на свободе я. Божье веянье ее еще только коснулось меня, а вон уж прицельный взгляд мента, идущего навстречу. «Иди-иди, гад! Свободный я. Справка в кармане». А душу тиснуло.
Домой, что выпустят, не писал. Еще неясно было: вдруг ссылка? Или «до особого распоряжения»… А при усатом и новый срок могли напаять. Про смерть усатого узнали мы не сразу. Узнали только — режим усилился, а думали, опять война. Когда узнали точно — зря радовались, и по «ворошиловской» амнистии ушли только многие урки, воры и «законники». «Пятьдесят восьмой» амнистия почти не коснулась. И теперь вот, идя по городу с гулко стукающим сердцем, я вспоминал рассказы бывалых зэков. «Свободу», ее еще надо выдержать, бывало, смерть настигала и дома, через месяц-другой. «Свобода — она трудная».
Народу в городе прибыло, машин, трамваев-троллейбусов тоже. И женщин! ЖЕНЩИН! В глазах рябило от их плащей, платьев, юбок! Опять засосало голодное нутро, голодные глаза метались от одной к другой. Бабы! И сплошь будто красивые! Спасу нет. Идет вот и прямо крутит задницей: «Тырц-тырц!» Эх ты… И на мужиков будто не глядит. На встречных же мужского пола я не глядел вовсе. Годы потом прошли, а не мог освободиться от отвращения к мужику. И не то что, скажем, к водочно-псовому, табачно-ртовому дыханию, а вообще. В трамваях даже рядом стоять не мог, искал место, чтоб встать с женщиной. И всю жизнь избегал потом разных мужских сборищ, стадионов, курилок и уборных, где сосредоточенно льют, словно пивную пену, держась как-то по-особому, наизворот, за свои тошные обрубки. Знал по лагерю — большинство мужиков болели и сами из-за себя, меньше бы лезли друг другу в задницы.
Еще после зоны ненавижу радио. Им нас воспитывали.
Вот и здание начальной школы, где я учился. Тихий, послушный мальчик, в которых черти водятся. А вот тут жила Салангина, девочка, у которой я подсматривал на лестнице белые и розовые штаны. Школьная лестница — и эти ИХ тайны, голубые, желтые — девочек и учительниц.
А особенно мучила учительница истории — матрона с пышным узлом волос и носом, ближе к Венере. Спокойствие и власть. Походка богини. И черная магия ее ягодиц, волнообразно-равномерно двигающихся под юбкой. О, это движение! Ягодицами она утверждала свою безраздельную власть надо мной, и, как на невидимом шнуре, я волочился за ней целыми переменами. А на уроках не сводил глаз с ее выпуклого, отягчающего черную юбку живота, тяжелых грудей под пушистой кофтой, невыносимых, капризных губ и рук с крупными пальцами, с ногтями, залитыми в красный эмалевый лак. Очень грешно мне мечталось, если бы такой рукой, руками, она только коснулась меня, а если бы (и это грешнейшее из мечтаний!) взяла меня, как может взять женщина, я вряд ли выжил бы от невыносимого счастья. Дело в том, что я «имел» эту учительницу и это она сделала меня мужчиной, первый раз с пробудившейся молочно-медовой болью, пульсирующим изнеможением. Во сне. Я видел ее там снимающей юбку, так же, как делала это моя мать, но видел не мать, а ЕЕ. Мне было десять лет. Рано развившийся мальчик. А художник еще раньше заворочался во мне. Помню, как мать мыла меня в корыте шестилетнего и как удивилась, заметив пробивающиеся волосы там, где они растут у тринадцатилетних. И ни я, ни она не знали, что художник, наверное, и может быть, вложенный в меня миллионами генетических сочетаний (это я пишу и думаю сейчас, а не тогда!), скопленных за миллиарда лет всем животным (растительным тоже?) миром, а может быть, даже и миром кристаллов, и звезд, и туманностей, вспыхнет во мне просто с рождения и тайна жизни, всегда уходящая в любовь, будет мучить меня уже у материнского соска. Сосок этот, однако, оказался без молока, и козы, выкормившие меня, быть может, еще органичнее связали меня со всем живым миром. К нему я чувствовал с детства сладостную, влекущую страсть. Цветок, кошка, ветка черемухи, луна, отверстая щель, а женщина была и казалась всем этим одновременно. В школе и кроме моей дорической богини было еще много, бесконечно много женских воплощений, в каких я постоянно влюблялся, бесконечно влюблялся, желал, хотел, алкал, томился — и как там еще? «Я вас любил безмолвно, безнадежно, то робостью, то ревностью томим…» Это все открыл я без Пушкина, а Пушкин, наверное, открыл, подобно мне. А может, я и Пушкиным тоже когда-то был? И у него была своя, повешенная, как верига, 58-я статья?
Сосны на лесоповале падали в снег с замедленной обреченностью. В падении дерева больше действия, чем в падении человека. Видел, как автоматчики конвоя положили выскочившего из колонны. Зэк просто спятил или решился так закончить срок. Стой!! Автоматы рявкнули. Раз-два… Зэк заорал, закинулся, пробежал так шага три, в снегу дергался, над ним клубились собаки. Дерево падает, как падает небо, опрокидывается Земля. Я часто думал об этом конце Земли… Когда-то же остановится, замедлится она. Опрокинется, как потерявшая равновесие чаша. Выплеснутся куда-то или замерзнут океаны. Льды закроют, раздавят сушу, и она останется вечным спутником Солнца с ямами мертвого женского лица. Опять женского? Да она же этого пола, как и Луна. Ты-ы! Маньяк! Ничего не маньяк! Луну все мы, зэки, разглядывали, все находили желанное, бабье. «На обритую бабу похожа!» — сказал бригадир Кудимов — тогда бригаду за невыполненный план не сняли с задания, ночь тряслись у костра, а луна глядела на нас с потаенной улыбкой Моны Лизы.