Кажется, я заснул, а проснулся оттого, что поезд стоял, была какая-то станция, и я увидел, что полка неподалеку, ниже и наискосок не занята. Кто-то сошел. Перебраться туда было мне делом минутным. Но если б я знал, что ждало меня там!
Прямо передо мной или почти напротив, бесстыдно задрав подол своего сатинового платья, до самой задницы обнажив круглотолстые ляжки в голубых линялых резинчатых штанах, спала та самая беременная молодка, за которой я сох в очереди на станции. Сон мой сняло, перебило мгновенно, Господи боже, сколько лет представлял я женщину вот так — протяни руку — дотронешься! Не мог представить, потому что ее просто не было, не было женщины, и все мы, зэки, сходили с ума, свихивались, дрочили до умопомрачения, лезли друг на друга (не все, многие этого просто не могли). Молодое тело требовало, вопило, ныло, а наградой были только сны, когда являлось тебе хоть какое-то это желанное до сосущей дурноты существо — женщина, «баба», «Манька», у каждого своя и на свой манер и каждого до голодной слюны сводившая.
Еще когда сидел в предвариловке, гнусной, прокуренной, огромной камере, то напротив, знали мы, былженский блок. Чтоб увидеть хоть что-то, лезли вверх к зарешеченным, закрашенным окнам, — кое-где недавно выбито или где форточки, вставали на подставленные плечи, спины, орали этим безвестным бабам: «Мань-ка-а! Покажи жо-пу! Жо-пу покажи-и-и!!» И вот диво: иногда на этот отчаянный вой-призыв в окнах-решетках женского блока появлялось что-то неясное желто-белое, бело-желтое, что, может быть, воспаленный разум и голодное воображение принимали за желанную часть женского тела. Тряслись и те, кто стоял на спинах, и те, кто толклись, ожидая подробностей.
— …Фрайера! Показывает! Показывает! Ой, бля… Круглая, белая! Жопа, фрайера! Жо-о-па! Ой, не могу! Ломит! — орал, гнулся счастливчик, брызгал спермой. Его сталкивали. Лезли новые. Те, кто подставлял спины, а крик: «Мань-ка-а!» — и сейчас в моих ушах.
И еще вспомнилось, как главвор в минуты, когда снисходила на него сытая благодать, повествовал-рассказывал, развалясь на своей отдельной койке. «Был я, фрайера, еще на Кусвинской зоне. Меня до войны на больсом деле продали. Ну, те, кто продал… Это ладно… Ххэ… Я тогда в побег усол… Мля… Но серез три месяца меня суки взяли, закрыли и в крытые даже перевели, завод-подземку мы тогда там строили, а зыли прямо в зоне, без вывода. Там и дохли. Ну, а потом меня наверх все-таки выдернули. Друзья помогли, и оказался я в другой зоне, а там рядом, фрайера, бабья зона была, ну и резым другой был, не сравнить. И вот фрайеров у нас кой-кого в ту бабью зону иногда дергали, ремонтников там, плотников, водопроводчиков, чо… Одного особенно сясто, по сантехнике был… Завидовали ему сплос, такое дело… И вот как-то усол он опять и нет его, и нет… Думали мы, в побег оттуда он… Потом, серез неделю узе, узнаем — в больниське он и едва зывой. Сто б вы думали? Бабы его там в сортире, как петуха, поймали. Кусей навалились. В рот ему станы, на голову — станы. Повалили. Потом резинкой ему перетянули и давай все по осереди ездить, мозет, сяса два, пока охрана ихняя не хватилась. Наели его без сознания. В больниське, правда, откасяли. Вот она зверюга какая… Баба… А я ессе и следователей-баб таких сук видал, и сестер в больниськах, надзирательниц лютых, куда музыку, мля, зна-ем, сто такое са-ветская власть! А ессе, знасит, был в той, в бабьей зоне, сортир, так они, суки, не меньсе нас голодные, бывало, не идут туда, а под проволоку сядут, задерутся и ссят, а мы по другую сторону маемся. По осереди в розыгрыс туда бегали. Потом, однако, прикрыли это дело, настусяла какая-то падла».
Все это всплыло, замелькало в моем сознании, пока, уж совсем не пытаясь заснуть, я пялился на женщину, спящую на полке. Зад ее круглым холмом, вот он — протяни руку. Баба спала и во сне, потеряв женский самоконтроль, с которым они обычно следят за своими юбками, вдруг передвинулась в мою сторону, так что подол ее сатинового платья совсем задрался и вместе с ним задралась шелковая линялая сорочка. Почти весь зад женщины в этих бледной голубизны тугих штанах открылся передо мной, так что я теперь, забыв обо всем, глядел на него, глотал слюну. Глядел в него… пытаясь хоть как-то унять нетерпеливую, ломящую боль в междуножье, которая уже сводила в ком мою мошонку и, разливаясь дальше, ломила промежность, устремлялась к копчику, ползла по ногам и по ногам же возвращалась обратно, вверх, к животу, как бы леденя его и наполняя дурной пустотой, а потом, теплея, начинала разливаться, перекрываться этой теплотой, но не такой, как бывает от солнца или огня, а внутренней, возбужденно воспаленной, тянуще-зовущей к немедленному извержению. Может, понимал я теперь насильников, мужиков и парней, кто сидел со мной в первой общей зоне по статье, забыл какой, и кого воры в законе числили почему-то ниже дерьма, постоянно били, «ставили», награждали кличками одна другой позорней. Но теперь, кажется, я понимал насильников.
Баба на полке легла на спину, согнула ноги в коленях, и текучий шелковистый сатин сполз под большой, уже заметный живот, оттененный беловатым кружевом рубашки. Теперь мне открывался весь соблазн ее круглоневыносимых бедер-ягодиц, как-то особенно сладострастно соединенных с цилиндрическими расширяющимися конусами ляжек. Что такое в этих женских ногах? В этих голубых панталонах, которые их обтягивали с вынимающей душу развратностью и вгоняли в одно сосущее желание снять их, снять, с-ня-а-а-ть, стянуть, спустить, опустить до этих нижних резинок, так круто врезавшихся в пухлую, белую, ненасытно манящую женскую плоть?
Сказать, что я по-жи-рал взглядом эту женщину, ее застиранные рейтузы, ее резинки, ее так не согласующееся с животной мощностью выставленного зада, колен и бедер кружевце рубашки — ничего не сказать. Страдал хуже, наверное, чем тот самый Тантал, и, страдая, все-таки впитывал, всасывал, вбирал в себя ее сущность взглядом зэка, изголодавшегося по женщине, исстрадавшегося по ее плоти, запаху, мягкости, круглоте, да еще не просто зэка, а зэка-художника, бредившего этой плотью и десятилетие лишенного хоть какого-то приближения к ней. Попробуйте не есть, не пить, ну хотя бы один день, и может, поймете, какой зной стоял в моей суховейной пустыне.
Да. Попробуйте, вы, кто каждую ночь привычно спит с теплой, насытившей вас своими руками и телом, своими губами, грудями, задом и животом женщиной-женой, попробуйте хоть представить себя без нее, не дома, не в теплой, тихой постели, а далеко, в чужой тайге, в зоне, на твердой, скрипучей вагонке, в промозглом барачном вонючем холоде и еще обреченно знающего, что это не на одну ночь, а неведомо-непонятно на сколько таких ночей… Всем служившим, сидевшим только известна тоска эта, изжога по женщине, ее не заслоняла никакая каторга, мученье на лесоповале, на бревнотаске, погрузке кругляшей-баланов, даже давленные бревнами, снедаемые болезнью и болью доходяги в последние минуты хрипели, уходили с мыслью о ней.
Художнику эти муки в зоне удесятерялись.
А баба на полке, должно быть, видела сон, и сон сладкий. Потому что ее раздвинутые, согнутые в коленях ляжки сладостно раскрывались, клонились в стороны, открывая порыжелое пятно промежности, будто слегка мокроватое и темнеющее, то снова сводились и, подержавшись так, опять начинали свое сладостное расширение.
Я смотрел на все это с возрастающей мукой, ощущая теперь толчки крови в промежности, в набрякшем остолбенелом, в подтянувшейся мошонке… Я был на пределе… На вылете… На изнеможении едва сдерживаемого крика, и вдруг женщина издала пустой, ровно-округлый и освобождающий живот звук, от которого — от него, конечно, все во мне дернулось, затряслось, заныло, засверкало безумным, пульсирующим блеском, который я видел с закрытыми глазами, вцепившись зубами в собственную руку и так удерживая и крик, и стон…
Наверное, на мгновения я потерял сознание от свершающегося, от освобождающей мое тело и толчками утихающей сладости, муки, боли… Лежал так не знаю сколько, чувствовал, все во мне успокаивалось, входило в норму.