— Ну, што ж, считать будем, шо справився. Харно намалював. С повала тебя снимаю, будешь при КВЧ. Малювать шо дадуть. Но споткнешься — подымать не стану, бачишь? Жить будешь, хде этий жид, в кабине при седьмом бараке. Пайку — по первой. Иди! Та смотри в мене!
— Благодарю, гражданин начальник.
— То-то… А жопы больше шоб не малювать!
Итак я стал живописцем, им же, на легком хлебе, коль есть такой в зонах, и кончал свой лагерный срок.
Художник Самуил Яковлевич был в зонах еще с тридцать седьмого. Москвич по рождению, он постоянно вспоминал об этом. Был знаком с многими знаменитыми художниками, учился чуть ли не с Герасимовым, официальным живописцем вождя. Самуил Яковлевич был бессрочник, проходил по той же пятьдесят восьмой, да еще ему добавляли за всякие там «уклоны», за «буржуазный формализм». А он, будто помешанный, прославлял все какого-то Фалька, художника Виральта, говорил, что Сальвадор Дали — гений. Из всех имен, какие он постоянно перечислял мне, я знал-слыхал только Ренуара да еще Пикассо. Знал, что они импрессионисты, «формалисты», никаких работ Пикассо не видал даже в репродукциях. Сам же старик рисовал, на мой взгляд, плохо, ужасно, все с какими-то вывертами, изломами, постоянно нарушая перспективу. Но главное качество, которого у него никак нельзя было от-нить, — он прекрасно знал, наизусть помнил все поучения и заветы великих художников и как-то незаметно сделался моим учителем. Это была какая-то ходячая энциклопедия, «ходячая» в полном смысле. Расхаживая по нашей маленькой комнатушке-кабине — два топчана, две тумбочки и стол — мы привилегированные зэки — от стола до двери, он говорил:
— Слушайте мене, Саша! Техника и медленная, обдуманная работа — это, конечно, не взрыв вдохновения. Взрыв прекрасен, но его можно подготовить только техникой, как говорил Роден, «надо пройти искус».
Самуил Яковлевич почему-то сразу и навсегда звал меня только на «Вы».
— Вы знаете, Саша, что говорил Поленов? А что говорил Поленов? Он говорил: «Нужно предварительно все выяснить: пропорции, цветовые отношения, свет и тени — и только после етого приступать к живописи». А затем, когда (он говорил «када») начнете работать красками, вы все время внушайте себе, что ето уже будет ваша лучая вещь, что вы напишете ее луче, чем ваши товаришчи. Настройтесь так, тогда и начинайте.
Вот вы, Саша, никогда не слыхали такого художника — Вламинк? Вламинк, таки я скажу вам, ето был великий художник, к сожалению, не столь известный, как его товарищи, ранние импрессионисты, и те, что были после них. Так вот, етот Вламинк написал мало картин, но еще более был известен как теоретик, и он уже говорил:
«Каков человек — такова и его живопись. Я в ето верю больше, чем когда-нибудь. Характер человека легче разгадать по его живописи, чем по линиям его руки. Происхождение, среда, влияние, здоровье, болезни, душевное равновесие, пороки, наследственность, благородство, величие духа — все отражается в живописи. Если бы когда-нибудь мне (ето Вламинк!) пришлось быть судьей, я выносил бы приговоры людям на основании их живописных работ. И я никогда не сделал бы ни одной судебной ошибки». Вот так, Саша. И надо всегда стремиться быть не кем-то, а самим собой. Етот же Вламинк говорил, что если я рисую в духе Энгра, я тогда рисую не Вламинков, а копии Энгров, и я не нахожусь в согласии с самим собою, и значит, тогдая не правдив».
Если я не стал живописцем, то живопись все равно меня многому научила.
Самуил Яковлевич считал себя конченым человеком и в самом деле уже доходил от туберкулеза. Кашлял ночами, плевался кровью. На воле его, слышно, никто не ждал. Он не успел обзавестись семьей. И странно, стоически нес свое заключение, поражал способностью ни о чем не волноваться, ничего не ждать.
— Саша! Я пришел к выводу, что жизнь бесполезна. Да. Я живу в етом измерении всего лишь по приговору судьбы, а дальше, после того, как помру, опять будет новая и более интересная жизнь. Здесь я все могу, могу рисовать, могу размышлять, здесь меня все-таки кормят, женшчина-ми я никогда не интересовался. Женшчины вообще обман, блеф, в лучшем случае — машина воспроизводства жизни. Если б я жил на воле, вряд ли бы я что-нибудь добился, мои абстракции при социализме никому не нужны, а уехать за рубеж, как Василий Кандинский, или Гончарова, или Малявин, я бы не смог. Вот почему, Саша, я не грушчу и отказываюсь писать портреты Сталина и Берии. Вы их написали, и правильно сделали, у вас есть теперь возможность рисовать, у вас, Саша, есть будушчее и перспектива. У меня же ничего нет. И лучше я буду писать номера на бушлатах и жить в себе.
Меня он заставлял рисовать ежедневно, ставил всевозможные натюрморты из подручных наших предметов: шапка-зэковка, кружка, ложка, облизанная до голодного блеска, или луковица из посылки, кубик сахара, пайка, прежде чем ее съесть. Сколько я перерисовал этих «паек», а Самуил Яковлевич все ставил мне устные жесткие оценки. «Ну, сегодня вы, Саша, уже на два с плюсом. Не моршчитесь, ну, на три, но с двумя минусами! Таки что это за штрих? Где рука? Где уверенность? Где глаз — я вас спрашиваю! Или вы уже выпили где-то водку? Ето пьяная живопись, тьфу, пьяный рисунок. Мазня! И в тушевке надо показывать руку! Запомните, уверенность, даже самоуверенность, и как бы наглость, есть основа мастерства, и вы, Саша, должны были нарисовать мне здесь не эту хлебную пайку, а голод, Саша, ГО-ЛОД! Вот тогдая поставил бы вам четверку. А на пятерку, Саша, писали и рисовали лишь величайшие! Да, ВЕЛИЧАЙШИЕ, и то НЕ ВСЕ!»
А еще, уже для души, я продолжал рисовать женщин и даже не по памяти, какая там «память», — по воображению! Рисовал их тела, ягодицы, лица и, едва закончив, сжигал, слишком помнил наказ капитана Бондаренко. Самуил
Яковлевич остался в том лагере, когда меня перевели сперва в степную, а потом снова в лесную зону. Но сюда я переходил уже «художником», и в общем, последние мои годы в лагере были куда легче первых, я повзрослел, обтерпелся и вот даже дождался освобождения.
— Знаете, Саша, что главное в жизни? Вот вы скажете, наверное, свобода, любовь, женшчина! Я вижу, как вы пишете ее, и понимаю, вы, видимо, все равно навсегда ее раб. Я тоже был рабом, Саша. Но теперь я етим не болен. А вы ешчо потом мене поймете. А главное в жизни — не искать ее смысла, его просто нет и нечво искать. Главное в жизни — уметь так терпеть и приспособиться, чтоб не было невыносимо. И это величайшая из наук! Вы ее, Саша, постигаете пока интуитивно, потому что вы ешчо молоды и ешчо не философ. А науку ету создали древние, создали китайцы, индийцы, египтяне и греки, особенно стоики и циники. Надеюсь, вы слыхали про Диогена, который жил в бочке-пифосе? Так вот: счастливым можно быть и в бочке, и во дворце, и даже в зоне. Главное, сначала победить себя, свои страсти и желания, которые и приносят страдание, а победив их и приспособившись, вы будете уметь побеждать сильнейшего. Как? Древние индийцы учили: побеждай жадного деньгами, глупого — потворством, гордого — мольбой, умного — правдивостью. И все, Саша, все! Вот вы, по-видимому, интуитивно на-шчупали ето правило и победили дурака Бондаренко. Побеждайте и дальше, всё, любых людей, любые обстоятельства! Сделайте лагерь своей академией. Имени Сталина… У вас таки, кажется, есть талант, и большой — вот и граните его тут, для етого и есть, внушите себе, ваш срок! А выйдете на волю, обязательно собирайте книги — лучшие книги. Например, за любую цену найдите, купите «Нравственные письма к Луцилию» Сенеки-младшего. Там все ето сказано лучше, чем мною.
Самуил Яковлевич остался в том лагере, и мне его постоянно не хватало…
В вагоне зажегся свет. Должно быть, я пролежал весь день в полузабытьи, погруженный в свои воспоминания, пока поезд качал и качал на юг, к дому и прочь от лагеря. Я не хотел ни есть, ни пить, просто впал в какое-то состояние — ощущение болезненной и непонятной полуосвобожденности. Бывалые зэки подтвердят: тюрьма и зона годами медленно выходят из тебя, а выйти напрочь, чтоб забылось, не вспоминалось — такого не бывает.