После таких раздумий было так жаль свои картины (я писал их сразу с полевых и лесных этюдов, сразу и «набело», и они цвели свежими красками, не замученные в мастерской, ясные, свежие — все эти луга с копнами, ельники в тумане по утрам, ночные поляны, вечера на реке, глухие опушки перед ночью, широкие августовские закаты, предгрозья, избы на заре и на тлеющем закате и молчаливые, спящие тополя. Место было здесь пейзажное, куда левитановскому плесу. Работал я без устали, сытый, довольный, вдохновленный, — но, я сказал, было жаль картины со ждущей их гостиничной судьбой — и тогда я стал писать сразу на двух подрамниках, как делали это некогда и Гоген, и Ван Гог. Писал сразу, а закончив такой дубль, выбирал лучшую для себя, а другую — гостинице. Так было, и стало легче. На душе легче.
Но часто уже, бросив кисти, и особенно перед возвращением «домой» (Хм. «Домой»!), я засиживался, бывало, до поздней зари где-нибудь у воды, к ночи принимавшей в свою поверхность все оттенки плавленых и остывающих небес, и думал: «Скоро ведь, скоро все это кончится. Кто я тут? Просто оказавшийся в выигрышной ситуации… Не то нахлебник, не то почти альфонс — этого еще не хватало! Деньги она не брала, но с каждой поездкой в город я заваливал ее подарками, снедью, чулками. Деньги были, и мне доставляло удовольствие все покупать. И все-таки я чувствовал какую-то гадостную свою неправоту. Тот мужичонка, зэк, мыкал сейчас мою судьбу, а я жил будто за его счет, за счет его радостей и его, как ни крути там, не мной нажитой жены.
Когда я приходил затемно, она ворчала:
— Где ты хоть? Чо так-то маяться? Я уж всякое думала. Ушел в лес с утра — и нету! Леший ты, однако, какой-то. Лесной. Не настоящие вы, мужики-художники. Все чо-то вам надо! НАДО. Выше головы. И заработок ваш — не поймешь. Был бы лучше вон на лесозаводе, в цеху. И все бы ясно. Иди мой руки! Садись ужинать. Обедать, чо ли? ХУДОЖНИК.
И ясно было: не одобряет… Странный. Нелегкий, а все будто пустой хлеб. Баловство вроде.
Предложил ей как-то опять написать ее. Вроде бы шутя предложил. Но она восприняла всерьез, насторожилась:
— Это как? Портрет, чо ли? Да нет… Не станешь ты портрет. Тебе голую меня надо? На голую я не согласна. Нет уж, нет, художник. Нет, Саша. Голую ты еще в гостиницу сдашь или… На выставку. И все будут смотреть… Нет.
Но в конце концов сдалась:
— В ритузах вот, если хочешь, для себя, напиши. И лицо — не надо. А так… В ритузах — ладно.
И я понял ясно впервые мне сказанное: «Для себя». Я написал ее, мощную, с распущенными волосами, в белых панталонах, стоящую перед своей раскрытой кроватью. Женщина обещала тому, кто ляжет с ней, бездну здоровых ненасытных наслаждений.
Позировала она ревниво. Строптиво. Оглядев этюд, заалела. «Похоже. Смешной ты… Все тебе чо-то надо… В гостиницу, смотри, не продавай. Не хочу».
Была она все-таки странная женщина. Горячая и холодная одновременно. Покорная и властная. Щедрая и скупая. И вредновата оказывалась. Могла как ледяной водой окатить. Чем дальше — тем больше не мог я к ней приспособиться.
Осень подошла незаметно, и я все еще писал этюды. Бродил по полям. Сделал «Золотую осень». Свою. Не левитановскую. Свои краски нашел, сюжет, реку и лес в других берегах. Написал и еще одну, последнюю, видно, ночную грозу. Господи! Как я расписался! Будто прирожденный пейзажист. И все, видимо, оттого, что меня провожал и встречал все-таки ласковый женский голос и взгляд, а к вечеру вполне определенное и настойчивое желание этой ненасытной зрелой женщины. Теперь это желание стало и моим, постоянным — не пропускалось ни одной ночи — и я только поражался, как мог так долго жить один, на «сухом» пайке, не представлял даже всей прелести этой регулярной «половой» жизни. Вспоминались мои детские размышления над этим, в общем-то, искусственно врачебным, выдуманным как бы словосочетанием. Что это еще за «жизнь» такая, особенная? Особая? И как это ей (ею?) живут? Ни отец мой, ни мать, похоже, вовсе и никогда ею (ей?) не жили и не хотели ее. Я же (словно с детства) хотел, но не жил и не мог жить. А вот теперь только, на шестом десятке своего бытия, жил уже третий месяц, втянулся, вошел в эти мужские и женские обязанности, а исполнял, кажется, все лучше.
«Раздоился!» — по-своему воспринимала, хохотала моя «доярка», в постели неистовствовала так, что панцирная кровать, кажется, уже стонала от напряжения.
Насытив меня и отъевшись сама, Нина, однако, никогда долго не ласкалась. Вообще, на ласку стала скупее. Очень скоро она засыпала, отвернув толстую покатую спину, и добудиться ее было невозможно, да, пожалуй, и незачем. Спала она всегда с легким храпом, к которому я с трудом притерпелся. Я прощал ей все, ведь утром она раньше меня была на ногах, свежая, веселая и даже готовая к новым подвигам в кровати. Частенько, обиходив корову, отправив ее в стадо, она еще приваливалась ко мне, вздремнуть, но рука ее уже явно и сразу требовала, а отказаться от прелестей роскошного, теплого, хотящего тела не было никакой возможности.
— Ох, здоров мужик! Уцелал меня всю! — хвалила бесстыдно, при мне моясь из ковшика над эмалированным тазом, который специально ставила для таких дел. — Налил мне опять полную… Я до тебя так не живала. Мужик слабее тебя был. Да и сытый, конечно… А ты дак все как голодный…
Натягивала, оправляла панталоны. Ходила теперь «в моих», новых. Глаза ярко блестели. Я же знал, что после этой утренней «дойки» теперь буду до вечера сонной мухой. Художнику ведь показан, прописан будто голод. Всякий. И как он мне за всю жизнь надоел! Но этюды после этого точно писались плохо. Долила зевота. Я даже пожаловался как-то со смехом.
— А ты чо сам не регулируешь? — бойко ответила она. Меня удовлетвори, а сам сдержись! Вот и все. Еще мать мне так говорила. Мужик пореже тратиться на бабе должен, а женщина — наоборот. Ишь зажаловался! Загоняла!!
И с той разборки стала как-то холодней — или казалось мне так?
А время летело. Моя работа была вся закончена. Я даже получил все деньги. Обеспечение лет на пять! И как всякий скот — не все ли мы скоты? — даже не позвонил Болотникову, чтоб сказать «спасибо», узнать хоть, как он живет.
Накупив снеди и подарков, опять мчался к Нине, в деревню.
Но с каждым разом, возвращаясь, я понимал — пора и уезжать. Деревня, если честно, уже надоела мне. Из золотой осень превращалась в мокрую, тоскливую и гнилую. А все откладывал отъезд. Я будто ждал от хозяйки каких-то намеков, решений и словно бы прояснений. И в самом деле, как было быть? Оставаться тут, сделаться «родственником» этой теплой, широкой, выпуклой женщины и «жить» на птичьих правах? Жениться на ней? Но она и намеков не делала на подобное обстоятельство и, может быть, еще трезвее меня представляла эту невозможную картину. Все-таки при живом муже. Тем более с близким к «размотке» сроком? Оставалось еще год-полтора. А кем буду тут я, в колхозе? Хо-хо! Художником? И потом в роли Отелло или еще какой подобной или дуэльной? На топорах? Как-то уж повелось на Руси, что соперник должен бегать за соперником с топором. Да что говорить… Смешно — и грустно. И вовсе даже — не смешно. Погано как-то становилось, если раздуматься.
Конечно, и хозяйка чувствовала эту обострившуюся двойственность нашего бытия. Помалкивала, но изредка ловиля на себе ее спрятанный, стесняюще-размышляющий взгляд. «А чо делать-то? Не уезжает сам. И гнать — неохота. Привыкла. Ну, а какой он мне все одно здесь помощник? Картинки рисует? Подарки дарит? А ведь не муж..»
Так, приблизительно, переводил я тайные мысли женщины, далеко не растерявшейся и не обескураженной, но как будто все-таки тоже укрепившейся в мысли, что надо как-то расстаться: «Пора и честь знать!» Пора..
Ах ты, проклятая интуиция художника! Ведь внутренне я уже тоже стал «собирать чемоданы, складывать манатки». Благо — было немного. Картонки. Рулончик чистого холста. Кисти-краски — все помещалось в двух этюдниках, походном, изляпанном, и поновее, скажем негожим словом, «стационарном», — он служил мольбертом, когда я писал картины уже не на природе — «пленэре», а тут, в комнате, у окна, «дома».