— Меня хочешь? Голую? Что-то я… Нет. Хоть в бане если… Или в рейтузах… Только лицо не надо. Или — не надо… Боюсь. Смотреть будут… Нет. Нет, Саша… Или — в бане, может…
Она явно не хотела меня огорчать. Про баню я еще не сказал. Баня была вершиной ее деятельности.
Обычно в пятницу или в субботу Нина всегда приходила с фермы пораньше и, если меня не было дома, заранее топила баню. Лукаво поглядывала на меня, вернувшегося, объявляла:
— А я баню истопила! Мыться пойдем… Вы, мужики, мыться не любите… Ну, ничо. Уж я тебя попарю, помучаю. Соскучился? — И если сказать правду, я словно скучал по банному ее действу и заранее предвкушал, что и как будет.
А было всегда почти одинаково, как по уставу. Густо заросшим огородом мы шли в баню. В темном прохладном предбаннике она раздевалась, но никогда не догола. Оставалась в панталонах и раздевала меня. Как маленького. Ей так нравилось. И мне — тоже. Раздев меня, она пропускала впереди себя в жаркую мыльную и говорила заботливо-нараспев:
— Чтой-то ты, мальчик, меня седни мало хочешь? Ну-ка, я тебя сейчас заставлю. Ну-ка, встань ко мне, попку поверни. — Стояла передо мной, бесстыдно усмехаясь. Широкая, с большими, свисающими от тяжести грудями, с прекрасным выпуклым животом и бедрами вразворот и что-то пряча за спиной. — Давай-давай становись, вот я тебя сейчас. Будешь знать, как не хотеть!
За спиной в руке у нее были намоченные вербовые прутья, и она вдруг сладостно-больно стегала меня. И хотя я знал заранее всю эту сцену — мое желание было всегда будто новым, невиданным, неслыханным, и это небольшое, в общем, придуманное ею наказание действительно дико возбуждало меня.
Потом уже, войдя в ее плотную вздрагивающую, умело и ловко доящую меня глубину, я еле удерживался от подступающей разрядки. И, чувствуя это, она замедлялась, стонала, но все-таки заканчивала быстрее меня и спрыгивала с лавки.
В любом случае это было только начало.
Дальше мы начинали мыться. И опять, как заботливая мать младенца, она мыла меня, окатывала водой из ковшика, промывала щиплющие мылом глаза. Целовала и причитала, как это делают, когда моют младенцев. А мне было сладко, смешно и стыдно. Почему я чувствовал себя так, как мог представить себя только в самом раннем детстве, когда моя настоящая мать водила меня в женскую баню, и там, среди ора младенцев, голых огромных женщин, звона тазов и шума льющейся воды, я сидел в тесном тазике, и мать тоже мыла мою голову и глаза, больно стукая мылом по голове.
Особенно нежно она мыла мне все, чем только что я наслаждал ее. А вымыв, посмеиваясь, становилась коленями на пол и начинала меня сосать. Сначала она просто облизывала горячим, шершавым и будто не женским языком, потом, когда я твердел, рукой втыкала в округленные губы и вдруг присасывалась до тянущей боли, вбирала и словно глотала меня. Я не мог удержаться от крика. Но и сама она, как безумная, глухонемая, урчала, стонала, высасывала и, доведя до предела, спускала измокшие панталоны и опять соединялась со мной.
Я выходил из бани вымытый и опустошенный, будто без тела, со звоном в ушах и полный истомой.
Пили чай и валились в кровать с одним чувством: спать, спать, спа-а-ать… Спа…
Такая была ее баня.
Впрочем, и не всегда такая. Иногда она заставляла меня сперва хлестать ее веником, а потом ивовой розгой и, вдохновляясь, кричала:
— Да пори же! Крепче! Больней! О-о! Еще! Да по всей жопе! Чтоб больно было! Так! Так! Ой, маль-чик! Еще! Еще!
Огромные ягодицы вздрагивали, накалялись. И можно было поражаться ее силе и выдумкам. Она была ненасытна.
Вымывшись, она некоторое время сидела на полке. Не то отдыхала, не то раздумывала, не решалась, как сказать, но, решившись, говорила странным низким голосом:
— Хороший ты мужик. А все-таки тише бабы. Баба — зверь. Хоть бы и я. Ну-ка, сделай мне… Это.
«Это» — я знал и делал, надо сказать, без большой охоты. Все время торчал у меня перед глазами как бы ее прошлый, пусть давний и далекий, муж. Ведь он все-таки у нее был. И делал ей ЭТО. Я преодолевал.
Она ложилась полной спиной на полок. Большая. Вымытая. Раздвигала ноги, согнутые в коленях. И сама разводила руками створки своей раковины. Эта раковина, однако, прелестной и близкой к перламутру сущности, содержала еще небольшие, странно маленькие даже, створочки, меж которыми, возглавляя их, был крохотный «носик», мысок, или просто возвышение, а вниз, в глубину к темнеющему колодцу, спускалась влажная скользящая гладкость.
— Делай мне! — приказывала она властным, напряженным голосом.
И я «делал».
Ее мокрые терпко-горячие бедра тяжело стискивали, охватывали с боков мою голову. Ее пальчик-мысок бился и прыгал, кружил под моим языком. А женщина гортанно вскрикивала, дергалась, билась, когда я сильно сжимал его губами. Постепенно и я входил в азарт, в ненасытность. Лизал, целовал, всасывал, вгонял язык в ее горячую, пахучую, шершавую, влажно-терпкую глубь, пока она не обливала меня, едва не лишая жизни своим сжатием-биением бедер. Раз, другой, третий… И наконец отпускала. Ноги размыкались, она тяжело, без движения лежала, поглаживая живот сытой рукой. Удовлетворенная, напоенная, вспаханная, влажная, насыщенная лаской природа.
Потом природа эта еще мыла, умывала, окатывала меня. И часто, бывало, ее умывание кончалось новой немилосердной дойкой.
Но как спалось после такой бани! На утопающей мягкой сетке, на пышной перине и согреваемый еще живым теплом этой горячей женщины в обломной тишине деревенской ночи, я спал и видел какие-то райские цветные сны, радостные, майские, так что трепетала душа, и спокойная до медитации, до упоенного расслабления, такого сильного, что, когда я просыпался, будто не чувствовал тела, а ноги и руки были совсем как чужие, немые и, потихоньку движимые лишь одним моим сознанием, возвращались к жизни. Лишь теперь я понимал, что такое отдых, когда оставалась, плавала, жила отдельно, без тела, почти не соединенная с ним душа.
Таких пробуждений у меня даже с Надей не было. Там часто была усталость, недосып. Беспокойство. Здесь ничего такого не было.
И часто, лежа так подле похрапывающей теплой, горячей даже, гладкой и мягкой женщины, я думал, как же обездолил себя сам, прожив четверть века без жены, без женщины, без всего этого, столь простого и нужного, оказывается. Прожил «без»…
В чем смысл и в чем счастье жизни? Нам втолковывали «в труде на благо Родины», и разные-всякие другие были лозунги и слова. И были словно люди, которые так и жили: «маяки», стахановцы, какая-то там Гаганова. А жить, наверное, надо было просто вот так: где-то работать, ну, хоть трактористом, иметь такую вот, или даже лучше, моложе, пышную, розовую, покладистую жену, избу, где никто не будет беспокоить тебя плясками по ночам, включать за полночь маг, не заорет дурноматом под окном. Да. Всего-то: Работу. Жену. Избу. И еще, конечно, здоровье.
Пахать поля. Возвращаться домой, зная, что тебя встретит ОНА. Хозяйка, добрая, добрейшая, улыбчивая, ждущая. Ужинать в теплой, натопленной кухне, зная, что ее хорошие руки поставят перед тобой тарелку, нальют тебе чай. А потом на такой вот мягкой раздольной кровати она насытит тебя своим родным домохозяйским телом, теплом, а ты насытишь ее. И будет мирный сон под постукивание ходиков. И так бы всю жизнь. Всю жизнь. Долго. Спокойно. Счастливо. И без всяких забот. Без раздумий о деньгах, которые где-то надо найти. Без холстов, подрамников, угля, красок, кистей. Поганых натурщиц. «Творческих поисков». И без этого странного звания Художник, которое заменяло имя, фамилию, должность и даже судьбу. Со званием этим я как будто начался, со званием этим и кончусь. Отмахано уже полстолетия. Впереди ни просвета. Непризнанный «гений», написавший уже столько картин, которые не видел никто и, может быть, никто вообще не увидит, — разве вот эти, написанные по заказу, контракту с директором гостиницы. Кому нужна так, понадобилась позарез хорошая живопись? В гостинице? Ну, будут смотреть, может, даже кто-то восторгается, а чаще картины мои попадут там под чей-нибудь пустой, равнодушный глаз, кто-то плеснет в них вином, они будут нюхать пьяную вонь, табачный дым, слушать наглый хохот постельных шлюх и будут портиться так же, как портятся люди, работающие там или вечно мотающиеся по гостиницам.