Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Здесь же, на луговине-елани, я написал первую картину. Этюд «Копны». За ней вторую — «Летний вечер».

Писал, как всегда, быстро. «А-ла прима!» Хозяйка Нина смотрела, дивилась. Дышала в затылок.

— Как это ты? Похоже как! Вот здорово. Так бы научиться. Да где мне..

Жил я теперь не в той комнате, где должен был жить. Нина радушно уступила мне треть постели с панцирной сеткой, все остальное приходилось на ее долю.

Это был странный, непредсказанный, непредугаданный, сумасшедший медовый месяц.

Женщина эта казалась ненасытной. Каждый вечер, едва темнело и мы кончали ужинать, она говорила: «Ты ложись, отдыхай. Я с коровой управлюсь — приду. Жди меня смотри! Да все одно — разбужу… Не уснешь. Не бойсь… На-ко на попу мою посмотри… Чтоб не спал». — И, задрав подол, бесстыдно-смешливо спустив штаны, уходила, нарочито виляя огромными белыми ягодицами.

Приходила всегда в одних панталонах, голубых или розовых. С распущенной гривой и жаждущими грудями… И всегда с кружкой молока, накрытой куском ржаного хлеба.

— Выпей молочка? — улыбалась она. — И твоего прибудет! Хорошее молочко. Парное. Жирное. Я его охладила маленько.

Покорно пил, приподнявшись на кровати, а она гладила меня по голове, как маленького.

— А теперь вот на, это пососи! — и ее большой твердый сосок настойчиво вставлялся мне в губы.

— Пососи, милый… Ой, хорошо! Пососи меня, мамку. Ой, сладкий. Покормлю тебя. И мальчик свой давай… А то он соскучился… Без мамки. — А дальше с невероятной для ее веса и полноты ловкостью она опрокидывала меня на спину, зажимала мне рот, и вот я уже был в ней, горячей, влажной, сосущей, а она сидела на мне, раздвинув казавшиеся необъятными колени и бедра и даже словно не шевелилась. Только стонала, тяжело придавливая, а внутри меня все плавилось, истязалось от непрерывного настойчивого движения.

— Я ведь — до-ярка! Во-от. До-ярка-а. Я тебя так… Так… Так разо-хо-чу… Все время… Бу-дешь… Будешь. Будешь… Ой, мамочка… Будешь… Будешь — Освобождала меня и, не давая опомниться, беспощадно повторяла все снова. Пока, облив меня сладкой горячей влагой, она не валилась рядом со стоном. — О-ой… Греш-ница. Чо это я? Само-шедшая стала. С ума баба спятила. Лежишь? Еще хочу! С заду давай!

Она ничем не напоминала мою давнюю и первую любовь. Надию… Была совсем не такая. Светлая. Белесая… Вполне некрасивая. С другим запахом. Но с каждым днем, а лучше сказать — ночью я все больше подчинялся ей. Тонул в ней. Хотел ее… И хотел-то как странно. Словно не любя. Но — хотел ее ласк, ее умелой руки, ее ненасытности, и сам вдруг словно стал таким же ненасытным. Откуда что бралось. Не предполагал в себе никаких таких возможностей. Мне шел уже шестой десяток… А я стрелял, как тринадцатилетний мальчишка.

Умаявшись, засыпали на робкой предутренней заре. А пробуждался я всегда один. Хозяйка где-то во дворе брякала подойником. Крутила на кухне сепаратор. Откуда у нее бралось столько силы? Но, бывало, днем, разморившись, она спала каменным скифским сном, и я тоже, одолевая зевоту, уходил в свою комнату, спал до вечера.

А ночью все было снова и также горячо, ненасытно.

Через две недели я повез первые четыре картины в город на показ Евсею Демьяновичу.

Принял он меня очень радушно. Картины расхвалил. Тотчас же выписал аванс. Пять тысяч! И я, едва заглянув в свою квартиру, покрытую печальной пылью — без хозяина дом сирота! — опять отправился в деревню, нагруженный, как лошадь, холстами, подрамниками, картоном и громадным рюкзаком со всякой снедью, которой хотел угощать свою хозяйку. Моя хозяйка. Звучит? А я привык уже в душе звать ее так — хо-зяй-ка.

Она встретила меня, как родного, и все ахала, ахала:

— Как это ты столько дотащил! Батюшки! И колбаса, и сыр, и вино, и водка. Печенье! Шоколаду столько! Конфет? Ты с ума сошел, Александр! Столь денег убухал! Чо, много получил?

— Получил. Вот. Подарки.

— Какие еще?!

Но возмущалась притворно. Нет женщины, чтоб не любила подарки. Нет.

Привез ей платок, отрез шелку на платье, немецкие чулки с резинками (спросил самый большой размер, вызвал презрительные улыбки продавщиц) и, конечно же, на мой вкус, панталоны. Голубые, белые, желтые.

— Ну, ты прямо жениться на мне собрался? Штаны-то ведь только женам покупают, — смеялась она. — И что б тогда меня разбудил? Когда в поезде-то. Из зоны-то ехал? Да не-ет. Я тогда б с тобой не поехала. Не получилось бы… А судьба вишь как чудит. Как нас свела!

Ночью, насыщенный ее ласками, ее ртом, ее запахом, ее объятиями, я не раз повторял, рассказывал, как встретил ее и как потом случилось со мной то, о чем вроде мужчине и упоминать стыдно. Но она любила этот рассказ и заставляла повторять, после чего всегда необычно возбуждалась, надевала голубые панталоны и отдавалась мне с такой ненасытностью, что я словно терял рассудок.

Мы повторили все это и в новых, только что привезенных «голубых».

Да, она была ненасытна, и я стал чем-то подобным ей.

Пришел август. Лето клонилось. Теперь, когда сенокос был закончен, а Нина вышла на работу, на ферму, я жадно писал пейзажи. Писал закаты. Реку. Вечера в тумане. Лунные глухие ночи. Писал их, конечно, днем. Но смотреть ходил ночью, и моя подруга всегда с беспокойством и неохотой отпускала меня. На дорогу крестила: «Палку бы хоть, чо ли, взял. Возьми палку! Вдруг чо?» Я покорно брал. Уходил по росной траве, в черный лес. Дорогой к реке. На реке, ночной, клубящейся, вспоминал Ван Гога. Одержимый, больной живописью, он писал и ночью, заткнув горящие свечи за тулью шляпы. Повторять Ван Гога я не хотел. Но со мной была моя изощренная память, мои чувства, зрение, слух, обоняние — все это, слагаясь, давало мне точные образы, и я знал: завтра будет этюд! Вот с этими дивными лиловыми ночными тучами, бледной нетухнущей зарей-досветкой на севере, с рекой, вобравшей проглядные кое-где волшебные звезды. С глухим лесом, опрокинутым в легкую зыбь спящей волны. И с этой луной, которую надо писать так осторожно, едва, и волшебно, чтоб на картине лежало ее таинство и чтоб не было этой «куинджевской», уже оскоминной и дурновкусной «лунной ночи». Теперь «ночи» надо было — я точно знал! — писать куда как по-иному. Ночные этюды влекли меня больше дневных. Все тайны природы, погруженные во тьму и мрак, высвечиваемые только звездами да сполохами дальних безгласных зарниц, были в этюдах острее, значительнее. Ночь — «Инь» внушала мне волшебный какой-то трепет. И я наслаждался ею, вбирал ее сырые свежие краски и запахи, и плеск рыб, и смутное веянье пролетающих ее птиц. Сова как-то даже кольнула меня, налетев огненным потусторонним взглядом, и вой волков — однажды слышал и содрогнулся от его сладости, так был знаком мне, и необычен, и прекрасен этот отдаленный от всего и вознесенный к небу, где-то там, далеко и высоко, моление-плач-стон.

А однажды я наблюдал ночную грозу. Она пришла из каких-то дальних полей. И сперва только светила, освещала бледно-палевыми молчаливыми сполохами леса и даль. Я старался запомнить этот горьний, божий свет. Его молчание и дрожащее угасание. И упоенно потрясался, любуясь и впитывая в себя все это таинство. Даже и не надеясь его хоть когда-то воплотить. Как? Чем? Немощна здесь кисть перед властью (а хотелось бы: в л а с т и ю) природы. И голос Бога, сперва едва внятный, а ближе — влажнее и возвышеннее, какой-то болью отдавался во мне и в каждой моей клеточке. Клеточке души.

Домой я уже бежал подхлестываемый ливнем, под шумящим, мотающим по мгле вершинами лесом, под яркие высветы и дарящие дрожащий гул удары. Влетел на крыльцо и сразу попал в объятия взволнованной, пробужденной женщины. В ее шепот, причитания:

— Где ты? Весь мокрый! Мальчишка! Иди сюда! Слава Богу, цел! Иди. Раздену. Снимай все. Мокрое. Ой, господи…

А дальше поймете, что было. Стучащее сердце. Ненасытные губы. Руки. Тело. И сполохи, громы, шум ливня. Такое не забывается…

И все-таки… Этюды. Пейзажи. Пусть даже не заказные. Это была не моя стихия. Писал. Делал. Чувствовал. А в осадке, на глубине души, была сосущая пустота. Ощущение: не то пишу. Однажды сказал об этом хозяйке. Зарделась.

56
{"b":"579322","o":1}