Рузвельт снова прислушался к тихому, видимо, сознательно приглушенному пению. Он хорошо знал эту печальную негритянскую песню:
Nobody knows the trouble I've seen,
Nobody knows my sorrow.
Nobody knows the trouble I've seen,
О, если бы существовал единый спиричуэлс для негров, индейцев и других цветных и если бы его исполнила вся цветная Америка… Может быть, тогда рухнули бы стены Иерихона?
«Довольно! Хватит! — одернул себя президент. — Я решил работать и буду работать».
Он хотел громко крикнуть «Хассетт!», но в это время в дверь кто-то постучал.
— Войдите! — недовольно проговорил Рузвельт. На пороге стоял Майк Рилли. Это было уже совсем неожиданно.
— В чем дело, Майк? — хмурясь, спросил президент и тут вдруг заметил, что начальник его охраны прижимает ладонью к бедру какую-то папку.
— Сэр! — негромко произнес Рилли, делая два-три шага по направлению к коляске. — Мои люди только что закончили проверку вашей автомашины…
«Ну, ну, — мысленно поторопил его Рузвельт, — зачем ты мне это сообщаешь? Как будто я не знаю, что после каждой поездки мой „форд“ разбирают в вашей дьявольской полицейской кухне чуть ли не до последнего винтика!»
— Если вы помните, — продолжал Рилли, — там, на источниках, мэр подарил вам альбом с марками.
«Который ты выхватил у него из рук, а потом забыл в машине», — хотел было сказать президент, но решил все же не огорчать своего верного телохранителя.
— Успокойся, Майк, все в порядке, альбом у меня, — добродушно проговорил Рузвельт.
— Я знаю это, мистер президент, и… прошу прошения. Я оставил его в машине, и по моей вине он миновал проверку.
— Какая там проверка, Майк! Еще немного, и ты начнешь проверять свои носовые платки…
— Свои — вряд ли, сэр, — с достоинством ответил Рилли. — Но все, что имеет отношение к вам…
— Я знаю эту песню наизусть, Майк! — прервал его Рузвельт, явно начиная сердиться. — Надеюсь, ты пришел не только для того, чтобы исполнить ее опять? Честно говоря, я предпочитаю слушать спиричуэлс Джексона.
— Я пришел к вам, сэр, для того, чтобы сказать: во время осмотра вашего автомобиля мои люди нашли на полу заднего салона вот это…
И Рилли, подойдя вплотную к коляске Рузвельта, раскрыл перед ним папку.
В комнате царил полумрак, и президент не сразу разглядел то, что ему показывал Майк: в большой пустой папке лежала крошечная марка.
— Я подумал, сэр, что это, может быть, представляет для вас определенную ценность… Марка, видимо, выпала из альбома.
— Зажги свет!
При свете настольной лампы Рузвельт сразу же убедился, что никакой ценности марка не представляет. Обычная египетская марка с изображением сфинкса.
Видимо, почувствовав разочарование своего босса, Рилли сказал:
— Я знаю, как дороги для вас марки. Ведь вы их собираете.
«Если я собираю алмазы, это не значит, что мне нужны и простые булыжники», — хотел ответить президент, но ограничился словами:
— Спасибо, Майк, хорошая марка.
— Я передам ее мисс Талли для ваших альбомов?
«От его усердия нет спасения!» — подумал Рузвельт.
— Нет, — сказал он. — Оставь ее здесь, на столе. Я хочу ею полюбоваться. Можешь идти.
Рилли повернулся и направился к двери. У самого порога он услышал голос президента:
— Пришли ко мне Хассетта, Майк. С документами!
— Слушаю, сэр! — отчеканил Рилли и скрылся за дверью, плотно притворив ее за собой.
Когда начальник охраны ушел, Рузвельт рассеянным взглядом скользнул по марке. И подумал: «Тоже колония. Тот же Черчилль…»
Но сейчас президента занимали мысли о двух неотложных делах — ответе Сталину и речи памяти Джефферсона.
«Боже мой, — подумал он, — если бы мне удалось вынести эти две ноши и избавиться наконец от Шуматовой! Как легко бы я вздохнул! Даже почту из Вашингтона просматривал бы быстро, без раздражения! А потом — каждый или почти каждый день — прогулка с Люси! И так вплоть до возвращения в Белый дом… А там, впереди, Сан-Франциско — новый этап жизни человечества, да, да, новый!.. Но где же Хассетт?»
Рузвельт любил своего секретаря. Он взял его в Белый дом по рекомендации Марвина Макинтайра еще десять лет назад и очень скоро понял, что не прогадал. Президент слышал о нем и раньше — Хассетт был известным вашингтонским журналистом с опытом работы в Англии и Ирландии. Не имея законченного высшего образования, он поражал всех своей эрудицией, держал в памяти речи великих президентов — Вашингтона, Джефферсона, Линкольна, хорошо знал стихи и часто цитировал их наизусть, с большим мастерством составлял проекты ответов на письма самых разнообразных людей — от политических деятелей и бизнесменов до восторженно-назойливых дам, одним словом, был для президента незаменимым человеком.
Хассетт появился в дверях гостиной с папкой под мышкой и, видимо, полагая, что Рузвельт не заметил его появления, громко произнес:
— Мистер президент!
— Я жду тебя, Билл. Что у тебя там в папке?
— Проект вашей речи по случаю Дня Джефферсона.
— Правильно. Нам надо наконец свалить этот груз с плеч.
Рузвельт уже два раза правил и возвращал проекты, подготовленные Бобом Шервудом и Сэмом Розенманом, каждый раз сожалея, что нет Гарри Гопкинса, — его верный друг и помощник все еще находился в больнице.
Сейчас, видимо, Хассетт принес вариант, в котором были учтены все предыдущие замечания.
— Покажи! — сказал президент.
Хассетт протянул ему папку и повернулся, чтобы уйти, но Рузвельт сказал:
— Подожди. Сядь. Может быть, мне придет в голову что-нибудь путное. Сядь и вообрази себя президентом.
— Постараюсь, — ответил Хассетт, — хотя, честно говоря, шансов стать президентом у меня не так уж много.
Он сел за стол и положил перед собой чистый лист бумаги.
Рузвельт раскрыл папку и погрузился в чтение.
Минут десять прошли в полной тишине, слышен был лишь шорох перелистываемых страниц. Потом президент захлопнул папку и, положив ее себе на колени, сказал:
— Плохо, Билл! К сожалению, опять плохо. И еще хуже то, что я не могу придумать ничего лучшего.
— Для того, чтобы исправить то, что вам не нравится, сэр, надо сначала определить, что именно вам не по душе.
— Не морочь мне голову своими софизмами!
— Это вовсе не софизм, сэр, а чисто логическое построение.
— Твоя образованность, Билл, когда-нибудь заставит меня поступить в Гарвард — на «второй срок»!
— Это едва ли будет выходом из положения, сэр. Я-то ведь не окончил Гарварда.
— Значит, ты гений от рождения.
— Вскрытие покажет, — усмехнулся Хассетт.
Рузвельт ничего не ответил. Еще несколько минут прошло в полном молчании.
— О чем вы задумались, сэр? — спросил наконец секретарь.
— Следую твоему совету. Думаю о том, что мне здесь, — он слегка приподнял папку, — не нравится. И, пожалуй, додумался. Бахвальство.
— Бахвальство? — переспросил Хассетт. — Но в каком смысле?
— В смысле безудержного восхваления Америки. У нас все самое лучшее: страна, система, идеи, сам господь бог любит нас больше, чем всех остальных людей…
— А разве это не так? — удивленно спросил Хассетт. — Разве вы не стремились внушить американцам, что они — избранный народ?
— Стремился. Вот и получилась декларация самодовольства. Нет, Билл, мой долг — сказать совсем другое.
— Вы только сейчас пришли к такому выводу?
— Нет, не сейчас. Я думаю об этом уже давно. Но по инерции продолжаю говорить привычные вещи.
— А о чем же вы считаете нужным сказать? О победе над Гитлером? Она фактически одержана.
— Военная победа — да. Но я думаю о другой, о той, которую еще надо одержать в будущем.
— Над Японией?
— В моей речи я, разумеется, должен сказать о необходимости разгромить врага на Дальнем Востоке. Но я сейчас думаю о победе над войнами вообще, о победе над ненавистью, над алчностью, над эгоизмом. Вот чему должна быть посвящена моя речь. Пиши! — властно сказал Рузвельт и, глядя в пространство, точно видя перед собой уже написанный текст, стал диктовать: —…В наши дни мы стоим перед лицом непреложного факта: если цивилизации суждено уцелеть, мы должны развивать науку человеческих взаимоотношений — способность всех людей сосуществовать и сотрудничать на одной и той же планете… И еще… и еще я хочу сказать вот что. Мы знаем, что и после войны среди бизнесменов, банкиров и промышленников найдутся люди, которые будут сражаться до последнего, чтобы сохранить безраздельный контроль над промышленностью и финансами страны. С этими людьми, — продолжал президент, повышая голос, — состоится сражение, в котором на компромисс со злом мы не пойдем; и мы не успокоимся, пока не наступит день победы… Ну, что-нибудь в этом роде. Ты понял?