Они вновь сидели в Овальном кабинете друг против друга, и британский премьер только что — в который раз! — изложил свои аргументы против того варианта второго фронта, на котором настаивали русские.
— А вы? — ответил вопросом на вопрос Черчилль, откидывая на подлокотник кресла руку с дымящейся сигарой зажатой между большим и средним пальцами.
«Что я ему тогда сказал? Что вдруг вызвало у него такую ярость? — вспоминал президент. — Кажется, я заговорил о свободе торговли. Сказал, что после войны надо будет ликвидировать все искусственные барьеры, обеспечить полнейшую свободу торговли, завоевывать рынки не насилием, не путем принуждения, а в процессе здоровой конкуренции между странами».
Рузвельт хорошо помнил, как после этих его слов исказилось лицо Черчилля, как сузились его глаза.
Он неприязненно, даже подозрительно посмотрел на президента и воскликнул:
— Но у Британской империи уже десятилетиями и даже веками существуют торговые соглашения!
Рузвельт ощутил непреодолимое раздражение. Так бывало всегда, когда Черчилль не скрывал от президента, что видит цель войны в восстановлении могущества Британской империи.
Рузвельт не мог понять, почему такой умный человек, как Черчилль, не в состоянии осознать, что годы войны, борьбы народов за независимость не могут пройти бесследно, что из биографии человечества эти годы вычеркнуть невозможно, что миллионы людей, изнывавшие под гнетом немецко-фашистской или японской оккупации, не захотят, обретя свободу, подставить шею под старое колониальное ярмо.
Президента бесило это безрассудное упрямство человека, который часто носил военный мундир или комбинезон, похожий на форму солдата-десантника, но буквально на глазах превращался в старомодного киплинговского героя в шлеме колонизатора и с хлыстом в руке.
— Совершенно верно! — воскликнул Рузвельт в ответ на самодовольное замечание Черчилля. — Ведь именно из-за этих торговых соглашений, подкрепленных силой оружия, народы Индии и Африки, всего колониального Востока — и Ближнего и Дальнего — жили в условиях нищеты и бесправия.
Черчилль швырнул тлеющую сигару в пепельницу и вскочил, резко отодвинув кресло. Лицо его так налилось кровью, что, казалось, он вот-вот рухнет, сраженный апоплексическим ударом.
— Как вы изволили сказать, сэр? — судорожно сжав пальцы, прерывающимся голосом спросил он. — Правильно ли я вас понял? Вы ставите под сомнение правомерность исторически сложившейся британской системы колоний и доминионов? Я вынужден вас разочаровать. Британия не имеет ни малейшего намерения лишиться своих позиций на земном шаре — будь то в сфере торговли или политики. Система, обеспечившая величие Англии, после войны должна быть восстановлена в прежних масштабах.
— Успокойтесь, мой дорогой Уинстон, сядьте, прошу вас, — сказал Рузвельт, указывая на кресло. — Ведь я же не предлагаю ввести в вашей империи коммунизм. Вы прекрасно знаете, что в этом вопросе у нас с вами никаких разногласий нет…
Он подождал, пока тяжело дышащий Черчилль опустится в свое кресло, и продолжал:
— Ведь речь идет о другом, Уинни. Рассудите спокойно и здраво: разве мы сможем обеспечить прочный мир, если откажем многим народам в праве пользоваться его благами? Вы полагаете, что народы сражаются против «нового порядка» Гитлера ради того, чтобы вернуть старый порядок королевы Виктории?
— А вы за какой порядок выступаете? — сквозь зубы проговорил Черчилль.
— Да все же очень просто, мой дорогой Уинстон! — ответил президент. — Надо лишь помнить, что мы живем в двадцатом веке, а не в восемнадцатом и не в девятнадцатом. А это значит, что уже невозможно игнорировать определенные истины. Благосостояние всех народов необходимо обеспечивать путем повышения их жизненного уровня, путем просвещения, путем улучшения медицинской помощи и так далее… А торговля? Если мы берем у страны сырье, то обязаны компенсировать его соответствующим образом. Право сильного здесь неприменимо.
— Вы, конечно, имеете в виду прежде всего Индию? — скривив губы в презрительной усмешке, произнес Черчилль.
— Индию в числе прочих колоний. Я хочу вас спросить еще раз: как можно вести войну против фашистского рабства и при этом стремиться к восстановлению рабства колониального? Наши расхождения я сформулировал бы просто. Вы говорите: «Да здравствует колониализм!» А я отвечаю: «Да здравствует конкурентная — то есть свободная — торговля!» Вы за право сильного, а я — за разумное управление с помощью доллара и фунта. И я верю, что ваш исторический опыт, ваш здравый смысл заставят вас признать правомерность моего лозунга.
— Из реальных лозунгов у нас пока есть только один — открыть второй фронт на Балканах.
— Отложим этот вопрос до переговоров со Сталиным, — примирительно ответил президент. — По рюмке бренди в знак нашего согласия?.. Приттиман!
— Да, Люси, — словно вспомнив вдруг о ее существовании, сказал Рузвельт, — разговор с Черчиллем был нелегкий… Знаешь, мне пришла в голову одна мысль… Собственно говоря, ничего нового, но, разглядывая марки, я невольно вернулся к этой мысли. Ведь все страны, марками которых мы только что любовались, — английские колонии. Ты подумай только! В середине двадцатого века существует рабство, как бы его ни именовали официально. Рабство во имя чего? Во имя умножения богатств Британской империи… А теперь скажи мне: во имя чего, по-твоему, сражается Черчилль?
— Во имя разгрома Гитлера, конечно, — ответила Люси.
— Да. Это верно. Уинстон — храбрый солдат и умный человек. Только у него, как говорят французы, «esprit mal tourne» — «ум повернут не в ту сторону». Да, он хочет разгрома Гитлера. Но одновременно он мечтает о другом. Гитлер сражается за «тысячелетний рейх». А Черчилль — за тысячелетнее существование колониализма. Как ты полагаешь, допустят это бог и человечество?
— Я… я не знаю, Фрэнк… Ведь до сих пор допускали.
— Но допустят ли в будущем? Допустят ли после того, как злодей, задумавший превратить весь мир в свою колонию, будет разгромлен? Допустят ли это люди после того, как они сражались за свободу — и в войсках нашей коалиции и в движении Сопротивления?
Люси смотрела на любимого человека широко раскрытыми глазами. В них, казалось, застыло удивление. Никогда еще Рузвельт не высказывал своих политических взглядов с такой резкостью и определенностью. О, конечно, в беседах они не раз касались политики — президент поносил продажных политиканов, выражал недовольство тем или иным министром, но такие решительные высказывания о колониализме она услышала впервые.
— Эти твои взгляды для меня несколько неожиданны, — робко заметила Люси.
— Я их не афишировал, чтобы не затевать свару с колониальными державами, прежде всего с Британией. Но от близких людей — таких, скажем, как Гопкинс или Моргентау, — я никогда не скрывал моего отношения к колониализму. Теперь, когда я умру, останется еще один свидетель…
— Не смей говорить о смерти, Фрэнк! — с несвойственной ей истеричностью воскликнула Люси.
— Хорошо, хорошо, — покорно согласился Рузвельт, — я обещаю тебе жить вечно, хотя мудрецы утверждают, что жизнь после первых ста лет превратилась для Мафусаила в пытку. Но сколько бы ни потребовалось лет для того, чтобы избавить наш мир от колониализма, я согласен…
— Мне неважно, для чего, но я хочу, чтобы ты жил. Просто жил.
— Не хочу я «просто жить»! — прервал ее президент. Неожиданно резким движением он отбросил альбом с марками на заднее сиденье и продолжал: — Но законы природы неумолимы, и когда-нибудь я все же умру. А ты еще будешь жить — ведь ты моложе меня и, к счастью, здорова. И если новый «радиопоп», не Кофлин, — надеюсь, черт не замедлит прибрать его к себе, — а какой-нибудь другой станет называть меня «красным», ты встанешь и скажешь во всеуслышание: «Он не был коммунистом. Он просто любил людей, а это немало».
Рузвельт понизил голос, словно опасаясь, что его могут подслушать, и продолжал быстро, почти скороговоркой: