Мы втроем сошли вниз, миновали главный зал и, чтобы не попасть на глаза дежурному воспитателю у входа, прошли боковым коридором в уборную. Здесь мы распахнули раму и выпрыгнули вниз, в лопухи. Леша закрыл за нами окно. Теперь все было шито-крыто.
Мы пошли под деревьями парка, не выходя на аллею. Стараясь не шуметь, плавно погружая ноги в сухую, уже по-осеннему шуршащую траву, дошли мы до невысокой ограды и перелезли через нее. Честно говоря, вся эта таинственность была ни к чему: в ста шагах правее высились чугунные, раз и навсегда открытые ворота, которые никто не охранял. Здесь уже начинался лес, здесь кончалась зона осторожности. На полянке, где тонко пахло увядающим папоротником, я пнул ногой старый пень и громко запел:
Когда мне было лет двенадцать,
Тогда скончался мой отец,
Не стал я матери бояться
И стал большой руки подлец.
Окружающие осины внимательно слушали меня, сочувственно звеня листьями, но Васька Крот сплюнул сквозь зубы, закинул голову — и тонко завыл.
— Чего ты воешь? — спросил я, прерывая пенье.
— А чего ты воешь, — ответил Васька. — Ты будешь выть — и я буду выть.
И мы молча пошли дальше.
Вскоре мы дошли до полотна железной дороги и зашагали по шпалам. Шли мы торопливо — нам нужно было поспеть к приходу на станцию южного поезда. Он стоял минут пять, пассажиры выходили размяться, покурить на свежем воздухе. Когда раздавался сигнал отбытия, многие бросали недокуренные папиросы на платформу, хоть вполне спокойно могли бы докурить их в вагоне. Да, это был богатый поезд, на нем ездило много нэпманов — мы-то это знали. И сейчас мы с Васькой Кротом шли собирать их окурки.
Дело в том, что наша шестая старшая спальня была самая большая в детдоме — на четырнадцать коек, — и все ребята были там из беспризорных, и все курили. Одни — взатяжку, другие только так, для виду, чтобы не отстать от других. Всем нужен был табак, но не ходить же всем вместе на станцию за окурками! Вот мы и установили дежурство, и ходили по двое, собирали чинарики на весь крысятник. А крысятником мы прозвали нашу спальню потому, что когда мы въехали в этот барский дом, в нашей спальне было особенно много крыс. При помещике под этой большой комнатой была кладовая. Продуктов никаких в наследство нам помещик не оставил, но крыс оставил в избытке, и мы долго их выводили и все-таки вывели, но за спальней так и сохранилось это странное название.
Мы торопливо шли по шпалам, и каждый думал о своем. Мысли у меня бежали вразнобой. Сперва я думал о том, что хлебную пайку могут и зажилить, в особенности если она попадет на хранение к Косте Жирному — был у нас такой обжора. Потом думал о том, много ли сегодня на станции будет окурков. Затем думал о Люсе, дочке начальника станции. Однажды мы с Васькой бродили по городу, надеясь чего-нибудь выпросить, но в этом городишке не любили «приютских», и нам ничего не досталось. Зато когда мы проходили мимо одного забора недалеко от станции, нас через пролом в заборе окликнула девочка, разговорилась с нами и дала нам по два яблока. С тех пор, бывая на станции, мы каждый раз заходили к этой Люсе — но не в дом, конечно. В дом бы нас не пустила ее тетка, она держала Люсю в строгости, даже в школу не посылала ее учиться, а нанимала учителей.
Потом я опять думал об окурках, о хлебной пайке, о том, как мы с Васькой Кротом убежим в Крым, о Люсе. Мыслям в моей голове было очень просторно, потому что их было не очень-то много. Они сталкивались в голове и отскакивали друг от друга, в такт моему торопливому неровному шагу по шпалам.
Я давно уже знал, что мысли зависят от дороги, по которой идешь. Когда шагаешь по щебеночному шоссе — мысли четкие, аккуратные, подтянутые, и всегда думаешь о том, что будет впереди. Когда идешь проселочной дорогой — мысли плавные, широкие, слегка грустные, и ничего не ждешь за ближайшим поворотом, а думаешь о чем-то далеком, о чем-то таком, чего, быть может, и вовсе нет. Если же идешь лесной тропкой, то всегда привяжется одна какая-то мысль; ты отгибаешь на ходу ветки, срываешь ягоды, прыгаешь через ручейки, замечаешь все вокруг — а мысль эта не отстает, бежит за тобой, как собачонка. А вот когда шагаешь по железнодорожному полотну — мысли идут вразнобой, дребезжат в голове, как горошинки в детской погремушке, и все в такт неровному шагу по шпалам.
Вскоре показался семафор. Он стоял сам по себе, и ему все было видно. Вдруг он высмотрел — где-то очень далеко — поезд, и крыло его взметнулось, замерло под острым углом. Все вокруг стало иным.
— Южный ползет, нам чинарики везет, — сказал Васька Крот.
Мы сошли на левый путь и ускорили шаг. Скоро нас обогнал поезд.
Когда южный ушел, станция сразу стала какой-то маленькой, а городок за станцией сразу как будто вырос. Людей на платформе было мало, и только возле входа в зал ожидания толпился народ вокруг толстого человека в светлом летнем пальто; тот кричал, что его обокрали. На лужайке перед водонапорной башней сидели на земле люди с корзинами и узлами, ждали семьдесят третьего. Это был бедный поезд, его пассажиры курили махорку.
— Ты, Чухна, здесь перед вокзалом шуруй, а я вперед пойду, — распорядился Васька. — Да не зевай, здесь еще шакалы вроде нас найдутся. Собирай и чинарики, и бычки. Если мало насбираем, придется у живых стрелять.
И я стал подбирать окурки на отведенном мне участке. Я брал и чинарики — так мы называли окурки от папирос, и бычки — окурки от махорочных самокруток. Все это я торопливо совал в карман своей серой курточки из бумажного сукна. Я старался не встречаться глазами с людьми, потому что мне всегда было стыдно собирать окурки, я не мог к этому привыкнуть, хоть никому никогда бы не сознался в этом. Надо было побольше набрать этого добра, чтобы не пришлось стрелять у живых. А стрелять у живых — это значит выклянчивать окурки у курящих; так у нас это почему-то называлось.
Но улов на этот раз был небогат, и я пошел в пристанционный садик. Народу там было совсем мало, так что подбирать было не стыдно, да подбирать-то там было нечего. Но вот я увидел, что на одной из скамеек сидит человек — и курит. Я подошел поближе. На нем был дорогой лиловатый костюм, чистая рубашка с зеленым галстуком и красноватые ботинки. Но шея — я заметил сразу — была у него грязноватая, и глаза какие-то привычно беспокойные.
Я знал, что нельзя просить у стариков: старики, вместо того чтобы по-честному оставить тебе покурить, норовят прочесть нотацию. Я знал, что нельзя просить у пьяных: каждый пьяный — это как чужая собака: никогда не знаешь, укусит тебя чужая собака или начнет махать хвостом. И еще я знал, что нельзя просить у хорошо одетых людей: они не любят, когда к ним пристают. Но хоть этот курящий человек и был хорошо одет, а все-таки грязная шея как-то роднила его со мной.
— Дяденька, оставьте мало-мало покурить, — вежливо попросил я. — Целый день не курил!
— Ну и дети же пошли! — с соболезнующим презрением произнес незнакомец, чиркнув по мне неспокойными глазами. — Я в твои молодые годы давно уже по ширме честно работал, а ты окурки просишь! — И он бросил недокуренную папиросу на песок и наступил на нее красноватым ботинком. Потом вынул из кармана пачку дорогих папирос «Аллегро», раскрыл ее и молча протянул мне.
Я робко взял толстую папиросу.
— Бери, бери еще пару. Мне папирос не жалко, мне тебя жалко.
— Спасибо большое, дяденька, — сказал я, беря еще две папиросы.
— Что там за шухер на бану? — негромко и небрежно спросил он, мотнув головой в сторону станции.
— У нэпмана портмоне сперли, вот и разоряется, — почтительно ответил я.
— Чудеса божьи! — усмехнулся незнакомец. Потом легко встал и легкой прогулочной походкой пошел в сторону, противоположную станции, в городок.
Я стоял с папиросами в руке, ошеломленный щедрым даром.
И вдруг ко мне подошел какой-то человек. До этого он как-то понуро и незаметно сидел через скамейку от моего доброго незнакомца. А теперь он подошел ко мне и очень тихо сказал: