Я шел, стараясь не бежать, а сердце у меня колотилось, как у бегущего. Наколотый на острую болотную траву, пластами лежал туман, чернели кусты, кое-где в тумане виднелись темные проплешины, мерцала осока, будто светясь своим, неземным светом. И молчанье, молчанье...
Но вот я входил в березовую рощу, и здесь кончалась зона ужаса. Я оглядывался назад — там на кустах висели белые полотнища тумана, чуть шевелясь при безветрии... А в роще тоже было темно и царила та же сырая тишина, но страха не было.
Вскоре я доходил до совхозного двора; в пристройке, возле сепараторного домика, девушка наполняла мой бидончик молоком, и я шел обратно, заранее представляя себе, как страшно будет идти туманным полем.
Но однажды, когда подошли к концу запасы нашей провизии, дед дал мне большой мешок и несколько маленьких мешочков и сказал, чтобы я получил в совхозной кладовой продукты.
— Там уж знают, что дать, — добавил он, — ты только скажи, что по моему наказу пришел.
Действительно, когда я явился к той девушке, что наливала мне обычно молоко, она повела меня в кладовую, и кладовщик в один из мешочков отвесил пшена, в другой ядрицы, в третий гороха; еще он дал хлеба. Все это было уложено в большой мешок, и когда я поднял этот мешок и взвалил на спину, то даже закряхтел, оказалось очень тяжело.
— Не дотащить будет, паренек... Вот пусть Настя поможет, — промолвил кладовщик.
Но мне стыдно было принимать помощь от девушки.
— Сам донесу, — ответил я.
— Ну, неси, на то твоя воля, — усмехнулся кладовщик. — Посудину-то хоть оставь, день без молока проживете.
— Нет, дед заругается, он молоко любит, — возразил я и пошел своим путем.
Идти было очень тяжело, мешок давил на плечи, гнул к земле, да еще нужно было стараться не разлить молоко, а то попало бы от деда. Конечно, бить дед не станет, он не такой, но начнет укорять, и мне будет совестно.
На этот раз, дойдя до своей зоны ужаса, никакого ужаса я не испытал — просто не до того было, уж очень грузен был мешок. Несколько раз я останавливался на дороге среди поля, отдыхал, перекладывал ношу с одного плеча на другое и не замечал кругом ничего страшного. Поле было как всякое поле, кусты самые обыкновенные, туман тоже. И теперь я спешил миновать это поле уже не потому, что оно меня страшило, а потому, что хотелось скорее дойти до сторожки, до цели, — там меня ждал отдых.
С той поры я уже не боялся этого места, все страхи пропали. В следующие вечера я спокойно проходил здесь, и мне было стыдно за прошлое — и чего я, дурак, боялся!
Полночные гости
Дед был человек хороший, но собеседник плохой — слишком уж стар был. Хоть происходил он из бедной, малоземельной семьи и до революции много отходничал — и извозчиком был, и плоты гонял, и матросом на Волге служил, — но никогда не рассказывал о далеких местах. Всегда говорил о том, что близко: о своей деревне, о ближних деревнях. Но зато уж об этих деревнях, о людях окрестных знал он все.
Глаза у деда были голубовато-мутные от старости, но видел он хорошо, издали узнавал, кто идет: мужчин — по походке, по росту, женщин — по платью.
— Вот иванихинские бабы идут, — говаривал, бывало, он. — Платья-то зеленые. У них в том году в кооперативе зеленым ситцем торговали.
В те годы материи было мало, выбор небогат; завезут голубой ситец в Загорское, зеленый — в Иванихино, синий — в совхозную лавку — и по цвету платьев можно было узнать, из какой деревни женщины. Я сам скоро научился различать их.
Если к саду забредала отбившаяся от стада корова, дед сразу определял, чья она, и даже кличку называл. О лошадях и говорить нечего — он, наверно, знал, сколько у каждого коня зубов во рту.
Еще помнил он много примет: кошка по забору ходит — к дождю, дятел больно уж громко стучит — зима будет морозная.
Но ни о чем далеком он не вспоминал; может быть, скучно ему было говорить со мной, а может быть, он уже перезабыл все, кто его знает...
По ночам дед спал плохо, все пряхтел, ворочался, а иногда вставал и будил меня. Ему чудилось, что кто-то ходит по саду, ворует яблоки. Он зажигал «летучую мышь», брал палку. Мы выходили в черный сад. Но никого там не было, собака молчала.
Мы проходили по темным аллейкам — ни души, ни звука; только ночные совки — серые, некрасивые бабочки — бились о стекло фонаря да шуршала трава под ногами.
— Никого тут нет, дедушка, — разочарованно говорил я; мне очень хотелось поймать хоть какого-нибудь вора, а то выходило, что я здесь зря живу.
— В конец пройдем, может там есть кто, — ворчливой скороговоркой отвечал дед, и мы шли в глубь сада, доходили до самого забора.
— Никого нет, дедушка, — повторял я, — идем обратно.
— И впрямь нет никого, а мне попритчилось, будто кто ходит. Может, то смерть моя ходит-бродит? — спокойно и чуть задумчиво, будто разговаривая сам с собой, говорил дед.
И мы шли обратно.
Над нами, над спящими яблонями в прозрачной тьме мерцали, переливались звезды. Они были большие и чистые, будто омытые ночной росой. Мне было холодно, но холод этот был приятно бодрящ, и спать не хотелось.
И уж никак не верилось мне в дедову смерть, которая ходит-бродит по саду. Да и сам он в смерть не верит, только так говорит, «для фасона», — думалось мне.
Проходя мимо собачьей конуры, старик ударял палкой по ее крыше, и оттуда сразу же выскакивала Альма и принималась виновато лаять.
— Все дрыхнешь, стервь! — укоризненно говорил дед и замахивался на собаку палкой, однако только замахивался, не бил.
Вернувшись в хибарку, он не гасил фонаря; как-то по-особому сжав губы, недовольно глянув по сторонам, будто кто-то собирался помешать ему, становился он лицом к иконе и крестился.
Я ложился на скамью, но не спалось. В моем теле еще жил прозрачный холод сада, в глазах еще стояли звезды. Тем временем дед кончал моленье и ложился спать.
— Ты не спишь, дедушка? — спрашивал я его.
— Не спится, — отвечал тот, — у меня летá такие.
— А ты боишься, дедушка, что когда-нибудь умрешь?
— Не то чтобы боюсь, а жить лучше. Теперь жизнь полегчала, вот умирать и не больно хочется. Ну да бог не спросит, сам знает, когда...
— А я так не боюсь помереть, — говорил я.
— Тебе и не надо бояться, ты еще молодой. Да и чего тебе не жить-то при Советской власти?.. Нонешняя власть много правильнее прежней.
— Дедушка, а если ты за Советскую власть, зачем ты в бога веришь?
— Вот и глупость ты сказал, — сердито отвечал дед. — Одно дело к другому не касается. — И добавлял уже спокойно: — Не твоего ума это, спи себе.
В знак того, что разговор окончен, он гасил фонарь; в сторожку из маленького окна вливалась сонная темнота, ковш Большой Медведицы повисал над садом. Я закрывал глаза и засыпал.
Однажды вечером в саду тревожно залаяла Альма, послышался какой-то шум. Мы с дедом выбежали, но никого уже не застали.
— Ребята озоруют, — сказал дед, — пронюхали, что осенние поспевают. Теперь строже надо стеречь, в ту ночь опять полезут. И как им не лень в темень из деревни переть!
— А что им будет, дедушка, если поймаем? — спросил я.
— Постращаю их как следует, родным их скажу, чтоб наказали. За это дело головы не рубят, за яблоки-то. За все по-разному наказывают. Если деньги ты украл — поймают тебя, отнимут, а бить шибко не будут, так только, для острастки; вещь какую унес — тут побьют, но не крепко, для порядка; живность увел — сильным боем бьют: ну, а уж если конокрад попался — тут ему и каюк, пропадай голова. Вот так-то, жабий хвост, — закончил дед.
В следующий вечер воры снова забрались в сад. Я в это время стоял под яблоней, дед велел мне караулить. Сам он спал и приказал разбудить его только к ночи, чтобы сменить меня.
Воры возились в дальнем конце сада, я это слышал; тихо, стараясь не шуметь, пошел я туда. Вдруг в стороне залаяла Альма, с лаем обогнала меня — на эту ночь дед спустил ее с цепи. Тогда и я побежал вперед, но, когда прибежал туда, откуда слышался шум, успел заметить только несколько темных фигур, перелезавших через забор. Я услышал по ту сторону забора негромкий говор, смех, мягкий топот босых ног.