Всю дорогу обратно мы шли молча. Мне было грустно, почему-то вспоминались дни, проведенные в санчасти. Хорошо там было, не то что на Последней улице.
Вернувшись в теткин дом, я пробрался на кухню и, улучив момент, когда тетка вышла из кухни, подошел к топящейся плите, взял березовое полено, лежавшее возле плиты, и стал сдирать с него бересту и бросать в топку. И каждый раз береста свертывалась внутрь той стороной, которая на полене была наружной.
Я отодрал ленту бересты с другого полена — и эта свертывалась так же. Попробовал с третьего полена — то же самое. Бросая бересту в огонь, я представлял себе рыжего ветеринара и думал о том, что он делает сейчас.
За этими размышлениями я совсем не заметил, как в кухню вошел Кургазов, как встал он возле меня. Подняв голову, я увидел над собой его лицо, увидел, что он плавно заносит руку, чтобы ударить меня. Инстинктивно я схватился за тонкое полено, сжал его в руке и, кажется, слегка приподнял, — и вдруг этот человек отвел свою руку и сказал:
— Бересту чего даром жжешь? Не ты покупал! Убирайся из кухни!
По глазам его видно было, как ему хотелось ударить меня, — да боится, боится...
Больше он не пытался меня трогать, только совсем перестал пускать в комнаты, — теперь и еду мне выносили в прихожую.
Как мне помнится, внешность Кургазова никак не соответствовала его сущности. Это был в меру полный человек с большими карими глазами и узким ртом. Одевался он хорошо, чисто. Все его движения были плавны, округлы; даже когда он рукоприкладствовал — и тогда взмахи рук его не казались резкими, как у других людей в гневе. Вид его внушал доверие; может быть, поэтому дела его шли успешно, лавочка в центральной части городка давала ему неплохой доход.
— Этот ерша за щуку продаст, — говорили о нем, и нельзя было понять, в осуждение это говорится или в похвалу.
Кургазов жульничал всерьез, будто дело делал. Он во всем хотел выгадать. Он даже в зеркало свое никогда не смотрелся при бритье, всегда в теткино.
Кургазова я ненавидел. Это была моя первая ненависть. Тетку я не любил только в те минуты, когда она меня била, а когда я ее не видел, то просто забывал о ней и не питал в это время никаких чувств — ни любви, ни злобы. Кургазов меня не трогал. Однако его я ненавидел и тогда, когда его не было перед глазами.
«Я убегу отсюда, но когда-нибудь я сюда вернусь — уже совсем другим, взрослым, сильным вернусь; и тогда плохо придется здесь кое-кому!» — так думал я.
Шарманщик
Однажды тетка послала меня на рынок, там фитиль для лампы можно было купить дешевле. Она долго наставляла меня, в каком ларьке купить, и предупреждала:
— Потеряешь деньги — лучше живым домой не приходи. Понял?
— Понял, — ответил я.
— Ну иди, да смотри у меня!
— А деньги-то, тетя, — сказал я.
Этого вопроса она только и ждала:
— Всем вам, злыдням окаянным, деньги да деньги. Навязались на мою голову, дармоеды паршивые! Игоречек-то деньги не клянчил, не обирал меня. А вам только бы кровь мою сосать, подкидыши!
Она ругала меня во множественном числе, словно ее обступала целая толпа мальчишек, просящих денег. Наконец она вытолкала меня из комнаты и долго возилась за закрытой дверью. Потом вынесла деньги.
Рынок был далеко от Последней улицы, я прошел весь городок, прежде чем добрался туда. Фитиль я сразу купил, спрятал его в карман и пошел бродить по толчку, где продавалась с рук всякая всячина. Чего здесь только не было! Здесь можно было купить и сапоги, и швейную машину, и кастрюлю, и самую неожиданную вещь — например, чучело белки или приспособление для сбивания яичных белков.
Помню, какая-то женщина продавала кофейную мельницу, а рядом рыжий веселый мужчина держал в руках два свеженаписанных портрета. «Рафаэль» — суриком написано было под одним портретом; под другим было выведено: «Христофор Колумб (откр. Америку!)». Оба иностранца так походили друг на друга, что я решил: наверно, братья, близнецы, оттого их портреты и продают вместе. Но, вглядевшись в продавца, я заметил, что близнецы похожи на него, и очень удивился сходству.
На другом конце рынка торговали живностью. Здесь земля была вязкая, пахло сеном, навозом и козами. Вокруг коров теснилась толпа. Коровы грустными, глуповато-красивыми глазами смотрели вокруг, мотали головами. В их движениях чувствовалось смутное беспокойство. Козы — те были спокойно-веселы, нагло посматривали на хозяев, как бы желая сказать: «Продавайте, продавайте, нам-то хуже не будет!» Бараны были такие, как всегда, — эти, видно, ничего не понимали.
Вдруг издали услышал я музыку и пошел на звуки. У края рыночной площади, на ступеньках старинных торговых рядов, стоял известный всему городу Коновиев — плотный человек в черных очках-консервах. Он вертел ручку шарманки. Не торопясь, словно припоминая что-то, рассказывала шарманка каждому, кто слушал, о чем-то своем.
Я вспомнил Валю, розоватый закат за пустырями, за низкой стеной кустарника; вспомнил поезда, идущие по дальней насыпи. Слепой внезапно уверенным и рассчитанным движением последний раз крутнул ручку, сдернул с головы кепку, отошел на шаг от шарманки и зычным командным голосом произнес: «Уважаемые граждане и бывшие господа, пожертвуйте бедному слепому, жертве империалистической войны!»
В кепку стали бросать деньги, потом слушатели разошлись, и Коновиев спокойным, выверенным движением опорожнил кепку, ссыпал деньги в карман. Мне спешить было некуда, и я остался ждать, когда он снова заиграет.
Историю этого Коновиева знали многие в городке. Он не был «жертвой империалистической войны». До того как Коновиев ослеп, он был полицейским и славился своей жестокостью и еще тем, что почти никогда не бывал трезвым. Из-за пьянства он и ослеп. Когда в 1914 году запретили продавать водку, алкоголики стали пить ханжу, политуру и всякую дрянь. Коновиев, хлеставший без конца денатурат, через два года после начала империалистической войны ослеп. Так что с этой стороны его, пожалуй, и можно было считать инвалидом войны. Потом, после революции, он вынырнул на рынке с шарманкой.
Сейчас он стоял на ступеньках старых торговых рядов и вертел ручку своего инструмента, — я дождался-таки нового сеанса. Грустно, задумчиво пела шарманка свою песенку, а кругом стояли слушатели.
Вдруг с площади, из базарной сутолоки, послышались крики. Взметнулись кулаки, кто-то заорал: «Бей вора! Бей его!»
— Ой, не буду, ой, не буду! — заголосил избиваемый.
— Так и надо ворюге! — заорали торговки. — Милицию! Милицию сюда! — крикнул кто-то.
Слушатели отхлынули от Коновиева и бросились к месту происшествия. Я же замешкался, и эту минуту слепой, прервав музыку, спросил: «Кто тут есть?»
— Это я, дяденька, — пришлось ответить мне.
— Ну-ка, сюда придвинься...
Я подошел к нему. Он провел рукой и схватил меня за пальцы.
— Рассказывай, кого бьют, как бьют! — И больно сжал мою ладонь. Его пальцы были гладки и тверды — железо, обернутое в бархат. — Ну, чего молчишь? — спросил он. — Отсюда, со ступеньки, хорошо видно!
— Дяденьку бьют, — сказал я.
— Молодой он, старый?
— Лет восемнадцать ему.
— Не дяденька, значит, а парень. Комсомолец, верно.
— Украл он что-то, не комсомолец он, — ответил я.
— Не спорь, огарок, — ответил слепой, крепче сжимая мне руку.
То ли оттого, что передо мной избивали человека, то ли из-за боли в руке от железной хватки слепого — слезы нахлынули мне на глаза, и я почти ничего не видел.
— Что замолчал! Рассказывай, а не то закричу всем сейчас, что ты в карман мне залез, — тебе такого же бою дадут!
Вклиниваясь в толпу, в сутолоку, к месту происшествия уже спешили два милиционера.
— Милиция идет! — обрадованно сказал я и разозлил этим слепого. Он еще туже сжал мне руку и зашептал, обдавая меня запахом лука и зубной гнили:
— Добить не дали!
— Ты чего, гнида слепая, над мальчишкой измываешься! Мальчишка ни жив ни мертв стоит! — раздался знакомый мне голос.