Ночью мне приснился этот дурацкий летающий старичок. Он порхал на прозрачных стрекозиных крыльях над крышами и дворами, в руке держал венок желтых одуванчиков. Потом крылья его стали мутнеть, тяжелеть. Теперь оказалось, что я сам летаю, очень плавно и медленно. Вдруг кто-то дернул меня за крыло, и я упал и проснулся.
— Вниз, вниз! — приказала санитарка. — Все ходячие — вниз своим ходом!
За стеной выли сирены воздушной тревоги, били зенитки. Взрывов бомб не было. По запасной лестнице в бомбоубежище нехотя спускались ходячие, слышался стук костылей о ступени. Тяжелых санитары несли на носилках. Старший медперсонал наводил порядок, поторапливал отстающих. Сквозь поток движущихся вниз торопливо пробирались вверх дежурные по крыше — в ватниках поверх белых халатов, в дерюжных рукавицах. В свете синих лестничных лампочек все лица казались бледными. Город продолжал выть во все сирены, будто большой корабль, идущий в густом тумане.
В большом и теплом подвале светились матово-белые плафоны, стояли широкие скамейки и ряды серых фанерных шкафчиков — словно в предбаннике. Я вспомнил бомбоубежище в техникуме, где у нас шли занятия по военному делу и где произошел мой конфликт с Витиком Бормаковским.
Теперь я вспомнил Витика без всякой злобы. В сущности, я должен быть ему благодарен во веки веков. Ведь не произойди тогда этой стычки — не надо было бы мне ехать на Амушевский завод, и я никогда бы не встретился с Лелей... Но нет! В первую очередь я должен быть благодарным Люсенде. Именно ей. Ведь не ущипни я ее тогда по ошибке, не рассердись она на меня — и все бы пошло по-другому. Люсенда — щипок — стычка — разговор на чердаке с Жеребудом — Амушево — Леля. Значит, Лелю я встретил благодаря Люсенде.
Объявили отбой. Все заторопились в свои палаты. Я сразу уснул, и ничего мне больше в эту ночь не снилось.
30. Встреча
Через два дня меня перевели в «большую палату», где находились выздоравливающие. Она была развернута в танцевальном зале. Из конца в конец зал этот уставили койками и больничными тумбочками — и все равно зал не казался тесным. Койки стояли где-то на самом его дне, а он своими белыми стенами, розоватыми пилястрами уходил ввысь, к молочно-синеватому потолку, к хрустальным люстрам. И хоть на каждой койке лежал человек и соседи разговаривали друг с другом, в зале никогда не бывало шумно. Все слова, все возгласы всплывали вверх, как воздушные пузырьки, а внизу оставался негромкий, слитный, нераздражающий гул.
Еще недавно здесь танцевали. В проходах паркет стал уже шершавым, а под кроватями он был еще гладок и блестящ. Ночью, сквозь запах медикаментов и хлорки, робко пробивались прежние бальные запахи зала. Вдруг потянет восковой мастикой, духами, пудрой, туфельным лаком — и еще чем-то празднично-мирным, довоенным.
Оттого, что теперь, в сущности, я был здоров, а делать было нечего, мне стало плохо спаться. Чтобы чем-то заполнить ночную пустоту, я вспоминал читаные книги и виденные фильмы. Вспоминал свою жизнь до встречи с Лелей. О Леле ночью я старался не думать. Но книги, фильмы, воспоминания — все это было как маленькие комочки земли, а бессонная ночь была — как глубокий ров, и эти комочки падали на его дно, а он оставался таким же глубоким.
Потом я научился растягивать минувшее время, расплющивать его, чтобы оно, как плоский, но все же прочный мост, повисало над черным оврагом бессонницы. Я вспоминал детдомовскую дачу в Орликове, где был огород и где каждый из ребят шефствовал над каким-нибудь его участком. Мне тогда очень нравилось копать гряды и сажать петрушку, укроп и редиску, а потом полоть, поливать, следить день за днем, как посеянное вырастает. И вот теперь я каждую ночь мысленно вскапывал грядки, и полол их, и следил, как растет все, что на них посеяно и посажено. Теперь я видел каждую грядку, каждое растение, каждую струйку воды из лейки и каждый след своих сапог в проходах между грядками.
Когда мой ночной огород дал мне все, что он мог дать, я начал думать о швертботе. Года три тому назад мы с Володькой мечтали построить свой швертбот или где-нибудь утащить старый и переделать его заново. Мы даже читали книги — как надо строить и ремонтировать спортивные суда. И вот теперь я стал представлять себе ночью, как бы мы с Володькой переоборудовали старенький, купленный по дешевке шверт. Я начал с того, какая будет каюта и какой кокпит, какие будут банки, и полочки, и шкафчик для еды. Я работал не спеша, обмозговывал каждую деталь. Из-за формы окошек мы с Володькой поспорили: он хотел, чтобы они были круглые, как иллюминаторы на большом корабле; я настаивал на прямоугольных — они дадут больше света, и в каюте можно будет читать, сидя на боковой банке. Потом Володька меня уговорил. Вернее, я вспомнил, что его нет в живых и надо с ним соглашаться. Мы покрасили суденышко в светло-зеленый цвет, а ниже ватерлинии — суриком. Теперь оставалось дать имя, и на это ушло много времени. Я предлагал простые имена: «Надежда», «Удача», «Симпатия»; Володьке нравились странные названия: «Саранчук», «Визионер», «Бандюга», «Инфекция». Потом мы пришли с ним к соглашению, и я изготовил из плотного картона трафарет; на носовых скулах судна появилась синяя надпись «Вероятность». Теперь надо было достать парусину и такелаж.
И вот швертбот был готов. На нем можно было отправляться в плаванье. Он стоял в ковше яхт-клуба, и я видел его так ясно, что, казалось, достаточно легкого толчка извне — и он возникнет в полной вещественности.
А иногда я мысленно отправлялся шляться по линиям Васильевского острова. Я не спеша бродил по Сардельской, по тихой Многособачьей линии, по уютному Кошкину переулку, выходил на проспект Замечательных Недоступных Девушек. Здесь было много народу, иногда попадались какие-то странные люди в странной одежде: ведь город принадлежит не только тем, кто в нем живет, но и тем, кто в нем жил, и еще тем, кто в нем будет жить после нас. Но я никогда не сворачивал на Симпатичную линию, не подходил к дому Лели. Что-то удерживало меня от этого. Я ждал, что Леля сама придет ко мне, не мысленно придет, а на самом деле. Неужели мое письмо до нее не дошло? Или ее не отпускают?
* * *
В тот августовский ранний вечер я бродил по госпитальному саду. Только что кончилось занятие лечебной гимнастикой, до ужина оставалось час с небольшим, и можно было делать что хочешь: сидеть на скамейке под тополем и читать или ходить по дорожкам и думать о чем угодно. В саду еще не выгорел яркий желто-красный киоск, в котором когда-то продавалось мороженое и минеральные воды; теперь в нем в хорошую погоду сидела госпитальная культработница и выдавала для чтения журналы и книги. Еще не помутнели кривые зеркала за дощатой загородкой в «павильоне смеха». Можно было совсем бесплатно подойти к любому зеркалу и увидеть себя то толстым до смешного безобразия, то длинным и тощим, то каким-то уродцем с маленькой птичьей головой и круглым, как луковица, пузом. Из зеленой шестигранной беседки слышался хрипловатый патефонный тенор. Патефон заводила санитарка, раненые сидели и слушали.
Любимая Клава, хорошая Клава,
Мой нежный цветок голубой!
И ты мне по нраву,
И счастье по праву,
И жизнь мне на радость с тобой...
Я подошел к высоким кованым, плотно закрытым воротам — теперь входить в сад можно было только через внутренний двор. По тротуару торопливо шагали хмурые прохожие; по мостовой, гремя и оставляя на асфальте белесоватую цепочку следов, прошли два танка; грузовой трамвай, звеня и натужно гудя, вез за собой две открытые платформы; на них стояли серые бетонные надолбы, бетон был еще влажен. К госпитальному въезду приближалась военная санитарная машина с красным крестом на темно-зеленом кузове.
Сегодня комиссар госпиталя сделал в «большой палате» сообщение о положении на фронтах. Враг подступает к Ленинграду. Я понимал, что это так и есть, что это правда, но сразу привыкнуть к этой правде я не мог — а привыкать было надо. Надо было понять для себя самого, что это такое. Но неужели по этой вот мостовой могут шагать чужие солдаты и вот по этому самому тротуару важно попрется какой-нибудь немецкий офицер, а жители будут уступать ему дорогу и будут опускать глаза, и все будет не так, как было еще недавно?! А что тогда будет с Лелей?