В этот воскресный день началась с утра недолгая оттепель. Когда я ступил на Сампсониевский мост, над Невой стоял легкий туман. Отсыревшие стены зданий на другом берегу казались темными, почти черными. Пахло сырым снегом и древесным дымом. Почти такая же погода стояла, когда я шагал по дороге в Амушево, еще не зная, что есть на свете Леля, не зная, что жизнь моя готова перемениться, что все завтра пойдет по-новому. Я вспомнил, как вошел тогда в библиотеку, как там пахло жженым сахаром, как в читальню неторопливо вошла девушка в синем халате...
— Увалень толстомордый! Надо смотреть, куда идешь! — укоризненно, но без злости сказала женщина, скалывавшая лед с тротуара. Оказывается, задумавшись на ходу, я наступил на пирамиду ледяных осколков, которые она уложила на фанерный лист. Я нагнулся, помог ей сложить ледяшки обратно на фанеру и пошел дальше.
Я обрадовался, что женщина обозвала меня толстомордым. Значит, я действительно вышел из пике. Правда, полнота эта не совсем здоровая, последистрофическая, и ноги я свои ощущаю как-то странно — они не то какие-то ватные, не то совсем чужие, — но все-таки я живой, я иду по Ленинграду, я скоро увижу Лелю, если только она не на работе и не эвакуировалась.
А вдруг там, на Большой земле, она постепенно забудет меня и полюбит другого? Ведь говорил же мне Костя не раз: «Чухна, она не для тебя. Когда-нибудь она уйдет и не вернется». Ну что ж, значит, это судьба. Шикзаль, как говорит тетя Люба. Нет, я не возненавижу Лелю за это, она по-прежнему будет самой лучшей на свете. Но только пусть она будет с другим счастлива, пусть она не нарвется на какого-нибудь прохвоста, она очень доверчивая и совсем не знает, какие сволочи есть на земле... А я буду помнить ее всю жизнь. Говорят, из батальона выздоравливающих посылают в пехоту, а пехота долго не живет. Ну что же, довольно летной практики, пора и на войну, мистер Чухна.
Я изрядно устал, пока дошел до Тучкова моста. Но теперь недалеко. Сойду с моста — и начнется родной Васильевский... Здесь мы в декабре расстались с Лелей. Здесь она дотронулась варежкой до перил и сказала: «Вот Тучков мост». Когда кончится война, мы через этот мост пойдем к Ждановке на лодочную станцию, и я в этом месте дотронусь рукой до теплых, нагретых летним солнцем деревянных зеленых перил и скажу: «Вот Тучков мост. Ты помнишь, Леля?..» Она улыбнется и скажет: «Да-да-да! Я помню!» Это, конечно, если буду жив.
* * *
Вот дом, где живет Леля. Он в полном порядке, пробоин нет. Правда, окна заколочены фанерой, но это уже давно, тут уж ничего не поделаешь. Я стал взбираться по лестнице. Она оказалась не такой скользкой, как в прошлый раз; лед, наросший на ступени, теперь густо посыпан золой. Я довольно быстро добрался до верхней площадки.
Осторожно постучал в дверь и стал ждать. Но никто не торопился впустить меня в прихожую. Было тихо. Я постучался сильнее и приложился к двери щекой. Сквозь шапку-ушанку ничего не слышно. Развязав тесемки, я приник к двери голым ухом. Дверь очень холодная. В квартире стыла тишина. Я принялся колотить в дверь изо всей силы.
Тогда открылась дверь квартиры напротив. Вышла женщина в серой беличьей шубе, в толстом сером платке.
— Вы зря стучите, — сказала она. — Любовь Алексеевна три недели как в стационаре.
— А Леля? — спросил я. — А где Леля?
— Лели нет, — ответила женщина. — Уже дней... — она прищурила глаза, припоминая. — Уже недели две.
— Леля эвакуировалась, да?
— Лели нет, — повторила она. — Леля при обстреле убита.
Женщина притворила за собой дверь и стала говорить мне, что Леля с Риммой из девятнадцатой квартиры пошли в тот день на Неву за водой, и начался обстрел. Их убило первым же снарядом...
— Нет ли у вас хлеба? Я, конечно, вам заплачу.
— Вот, нате. — Я вынул из противогазной сумки кусок хлеба и протянул ей.
— Сейчас я вам вынесу... — Она открыла дверь.
— Нет, не надо... Вы не знаете, где похоронили?
— Теперь никто не знает, где кого хоронят, — ответила она. Потом повторила: — Теперь никто не знает, никто... Ну спасибо вам большое.
Она вернулась в свою квартиру, а я еще постоял перед Лелиной дверью. Потом начал спускаться. Костя как-то сказал, что у меня плохая теплопроводность, как у кирпича, — все до меня очень медленно доходит. И теперь до меня доходило очень медленно. Я понимал, что все так оно и есть, а поверить сразу в это не мог.
Может быть, и сейчас, через двадцать четыре года, это еще не совсем дошло до меня.
34. Окончание
Из батальона выздоравливающих я попал в пехотный полк, который держал оборону правее Белоострова. Летом сорок третьего меня направили из части в Ленинград, в школу младших лейтенантов. Казарма помещалась на окраине, но теперь опять ходили трамваи, и по воскресеньям, получив увольнительную, я ехал в город. Первым делом заходил домой — занести тете Ыре чего-нибудь съестного. Потом направлялся на Симпатичную линию, тихо проходил мимо Лелиного дома. По лестнице не поднимался: не к кому. Лели нет на свете, а тетя Люба эвакуировалась на Большую землю еще в апреле сорок второго.
Но однажды, когда я поравнялся с домом, начался обстрел района, и дежурные загнали меня в подъезд. Теперь уже не по своей воле очутился я на знакомой лестнице. Я и те несколько прохожих, которых загнали вместе со мной, и те, которых на время обстрела выставили из аптеки, стояли и ждали отбоя на той самой площадке, где когда-то в незапамятные времена разбилась «соблазненная» девушка и где когда-то шлепнулась на плитки коробка с пирожными от «бывшего Лора».
Сквозь зафанеренные окна лестницы слышался грохот разрывов. Снаряды рвались где-то на соседней улице или даже в ближних дворах. Мы стояли и нервно молчали. Каждый старался не шуметь, не шевелиться — каждый слушал и соображал: приближаются или отдаляются разрывы. И вот, в промежутке между двумя ударами, мне послышались Лелины шаги, откуда-то с третьего или четвертого этажа. Будто это она там поднимается по лестнице. Может быть, она жива? — мелькнуло у меня. Я сорвался с места и побежал вверх. На лестнице никого не было. Но когда я добежал до пятого этажа, мне снова послышались ее шаги, а потом будто бы хлопнула дверь на шестом этаже.
Я взбежал выше и стал колотить кулаками по Лелиной двери и по жестяной кружке для писем. Потом опомнился, понял, что просто психанул. Надо скорее уходить отсюда, а то я здесь совсем свихнусь. Стал спускаться, но, когда дошел до площадки четвертого этажа, меня будто кто-то ударил по поджилкам. Ступеньки вздрогнули под ногами, раздался резкий оглушающий грохот, внизу сразу стало светло — это взрывной волной высадило из лестничных окон фанеру.
Когда я спустился на площадку перед аптекой, там пахло тротиловым дымом и горячим железом, в воздухе густо висела известковая пыль. Снаряд разорвался в самых дверях парадной. Из аптеки слышались крики и плач — туда втащили раненых. Женщина в синем платье, которая стояла справа от меня, пережидая обстрел, и мужчина в железнодорожной форме, который стоял от меня слева, неподвижно лежали на плитках пола.
Ко мне подошла дежурная и сказала, чтобы я шел в аптеку. Я не понял зачем. Потом увидел, что с рук у меня течет кровь. Это я исколотил их о дверь и о кружку для писем. С такими царапинами стыдно было идти на перевязку, когда тут же рядом лежат убитые и когда перевязывают раненых. Дождавшись отбоя, я пошел на свою линию, домой. Тетя Ыра обмыла мне руки кипяченой водой и смазала коллодием, потом дала выпить полстакана водки. Она ни о чем не стала меня расспрашивать, а мне не хотелось рассказывать, где это я искровенил руки.
* * *
В следующее воскресенье я не поехал на Васильевский. Сойдя с трамвая на Невском, я побрел вдоль канала Грибоедова, по четной стороне. Чем дальше я шел, тем тише и малолюднее становилась набережная. Многие умерли, многие эвакуировались; никогда город не был таким безлюдным, как в то лето. Начавшийся было утром обстрел давно прекратился, и лежала такая тишина, будто настал вечный мир. Там, где канал делает поворот, я остановился, прислонился к решетке. Вода в канале текла совсем чистая, как в лесной речке; над нею толклись мелкие комарики. Мальки, будто серебряные иголочки, сновали над зелеными водорослями; подплыв стайкой к замшелой гранитной стенке, они делали поворот все вдруг и уходили в глубину.