Но Лермонтов отгадывал его притворство и знал, что мстительный корсиканец с наслаждением отправил бы его в холодную и грязную комнату, назначенную для тех, кто ожидает суда, если бы мог безнаказанно преступить неписаный закон, по которому гвардейский офицер, волею обстоятельств оказавшийся в подобной роли по отношению к другому гвардейскому офицеру — а так случалось нередко, — должен был сделать всё, чтобы облегчить участь неудачника.
Нарушение этого закона никому не прощалось. Вот почему даже Плаутин, ограждённый, казалось бы, своим генеральским чином от осуждения со стороны безусых корнетов и поручиков, не отправил Лермонтова из Царского под конвоем, как требовал официальный закон, а просто отпустил его в Петербург, то есть поступил по закону неписаному.
Посланный Паулуччи вестовой быстро вернулся. Оказалось, что суд с полчаса как собрался и только ожидал подсудимого, не зная, что он доставлен.
Не дослушав доклада вестового, Паулуччи поднял голову от Поль де Кока и опять так же без нужды громко крикнул в соседнюю комнату:
— Конвой для арестованного!
Оттуда донеслась резкая команда, громыханье отодвигаемых табуреток, стук тяжёлых сапог, и в дверях появились конвоиры. Их было трое: высокий усатый вахмистр и двое солдат — тоже высоких, плечистых, с широкими равнодушными лицами и неподвижными оловянными глазами. Одеты они были иначе, чем Паулуччи и остальные караульные: в белые парадные колеты[107], поверх которых сверкали ярко начищенные кирасы[108] и в каски с острым шишаком; огромные палаши в светлых металлических ножнах висели на лакированных чёрных портупеях.
Эта парадность ничего хорошего Лермонтову не предвещала, но он, радуясь, что так неожиданно быстро прервался его неприятный tete-á-tete[109] с Паулуччи, поднялся с канапе и почти весело пошёл навстречу конвоирам. Усатый вахмистр, бессмысленно округлив глаза и бегло оглядев арестованного, глотнул воздуху и отрывисто выкрикнул:
— Палаши вон!
Раздался так хорошо знакомый Лермонтову свистящий щегольской звук вырываемых из ножен клинков. Взяв палаши на плечо, солдаты стали по бокам у Лермонтова.
— Разрешите вести, ваше сиятельство? — тоже обнажая палаш и салютуя им Паулуччи, спросил вахмистр.
— Да, да, ведите! — нетерпеливо и с вдруг появившимся акцентом ответил маркиз, исподлобья проводя по Лермонтову тяжёлым взглядом.
Из низенькой и приземистой, стоявшей на отшибе гауптвахты Лермонтова вели краем двора. В воздухе теперь ещё гуще пахло щами; мимо открытых ворот конюшни лейб-эскадрона только что вернувшиеся с учений солдаты, спешившись, водили взад и вперёд рассёдланных лошадей — высоких в холке, рыжих и крутобёдрых. Некоторые, держа лошадей в поводу, останавливались и с любопытством оглядывали процессию, в центре которой спокойно, будто на учениях, шагал невысокий смуглолицый офицер в дымчатой кавалерийской шинели и треугольной шляпе с белым плюмажем, заметно прибавлявшей ему росту.
У подъезда полковой канцелярии один из конвоиров ускорил шаг и придержал перед Лермонтовым дверь. Поднимаясь по узкой лестнице из серого пудожского камня, Лермонтов с каким-то странным горьким чувством думал о том, что и эта лестница, и высокий сводчатый коридор, к которому она сейчас его приведёт, и все до единой комнаты в этом коридоре — всё это давно и хорошо ему знакомо.
Два года после окончания школы — тридцать пятый и тридцать шестой — он бывал здесь чуть ли не через день, знавал и называл друзьями многих здешних офицеров, а некоторым даже открывал душу.
С болезненно гадливым чувством к самому себе, почти с ужасом Лермонтов всегда вспоминал, как в этих стенах он пил за одним столом, бездумно подхватывал остроты того страшного своей пустотой человека, от чьей руки не стало Пушкина. И сейчас, поднимаясь по знакомой лестнице, он не отгонял ни этого, вдруг снова нахлынувшего чувства гадливости к самому себе, ни картин своей былой близости к убийце Пушкина, которую невольно и безмерно преувеличивал.
Полковая канцелярия помещалась слева от лестничной площадки, а от зала суда — справа. Лермонтов сам, без команды, свернул направо, но, вступив в тихий полумрак свода, внезапно вздрогнул и замедлил шаги, поражённый не приходившей ему в голову раньше мыслью, что его будут судить в той же зале, где судили убийцу Пушкина. Он не мог сразу разобраться в своих ощущениях, но сквозь всё, что он сейчас чувствовал, настойчиво и неотстранимо пробивалось неясное, тёмное ощущение вины и возмездия. Дрожащей рукой он провёл по лбу. «Да я, никак, с ума схожу! — с тревогой и трепетом думал он. — Какая вина? Ведь я любил его и сейчас люблю, как мало кого...»
— Стой!.. Куды, ваше благородие?
Лермонтов слышал за собой тяжко суетливые бегущие шаги, лязг каблуков о каменные плиты, но только теперь, уловив злобную надсадную ноту в окликнувшем его голосе, понял, что сделал что-то не так. Он остановился и повернулся лицом к конвоирам. Усатый вахмистр, испуганно дыша, обдал его крепким кисловатым запахом табачного перегара.
— Не для шуток здеся, ваше благородие! Вон она, дверь-то...
Один из солдат с палашом на плечо стоял у двери, которую он только что открыл и мимо которой Лермонтов прошёл, не заметив. Рядом другой солдат, в той же позе, равнодушно ожидал, когда арестант, окликнутый вахмистром, исправит свою ошибку. Лермонтов виновато опустил плечи и, сделав несколько шагов, хотел пройти в дверь. Но вахмистр опередил его.
На мгновенье задержавшись у двери и убедившись, что Лермонтов принял ему в затылок, он, высоко поднимая ноги и печатая шаг, пошёл через порог. Солдаты, бесшумно сдвинув тяжёлые створки, догнали Лермонтова и, стоя у него по бокам, пошли рядом, выбрасывая ноги и опуская их на вытянутый носок, как это делал вахмистр.
Лермонтов шёл вольно и даже не в ногу.
Судебная зала была большая, со множеством окон, расположенных вдоль одной стены, и почти пустая. Судьи сидели за длинным, чуть не во всю ширину залы столом, крытым алым бархатом, свисавшим до самого пола. Все они, кроме секретаря — аудиториатского чиновника в тёмном мундире с узкими погончиками и зачем-то включённого в состав суда жандармского поручика, были одеты в парадную форму, словно на большом выходе в Зимнем. Только поверх колетов у них были не кирасы, как у конвоиров, а малиновые супервесты — короткие бархатные куртки без воротника и рукавов, с вышитым на груди серебряным орлом.
Здесь, в месте, где непосредственно должна была решиться его судьба, эта парадность заставила тоскливо сжаться сердце. «Палача велю одеть-нарядить...» — вспомнились Лермонтову собственные стихи.
На стене, за спинами судей, висел портрет государя, написанный во весь рост. Государь, величественный, как Каратыгин в пятом акте «Сида», пучеглазый и неестественно румяный, одетый в одинаковый с судьями мундир, сурово смотрел из рамы, словно тоже готовясь принять участие в судебной церемонии.
Лермонтова поместили на особой скамье, напоминавшей исповедальню в католической церкви: резная высокая спинка, высокие неудобные подлокотники, не было только передней стенки с отверстием для рта. Солдаты, неподвижные, как куклы из музея восковых фигур, не опуская палашей, снова встали по бокам.
Вахмистра подозвал сидевший с краю судейского стола аудиториатский чиновник и что-то тихо ему сказал. Тот вернулся к Лермонтову и объявил, что шинель и шляпу полагается снимать. Лермонтов молча подчинился, оставшись в зелёном вицмундирном сюртуке, при шарфе и эполетах, и в узеньких брюках навыпуск. Шинель и шляпу вахмистр куда-то унёс.
В это время за судейским столом началось перешёптывание: члены суда, поглядывая на Лермонтова, о чём-то тихо, но горячо спорили и передавали друг другу записки. Главными сторонами в этом споре, как определил Лермонтов, был сам председатель суда кавалергардский полковник Полетика[110] и жандармский поручик.