Всё напрасно. Миша не оборачивается. Он пишет.
Наконец по лестнице подымается бабушка. Она несколько часов подряд не видела внука. Слава Богу, вот он, за столиком. Круглая темноволосая голова и светлый клок надо лбом.
— Мишынька...
— Бабушка! Послушайте, что я написал.
Он читает вслух, торопясь, захлёбываясь и уже хмурясь: только что эти же рифмы звучали в нём, как целый оркестр, а сейчас сникают и гаснут. На глазах у него слёзы, лицо обиженное и несчастное.
— Ах, да что же ты, голубчик мой? Право, переписано красиво, ровно... О чём ты?
— Ах, ах, — вторит немка, хлопая по бокам ладонями, как всполошённая курица.
А мальчик плачет всё горше, не умея ничего объяснить. Про себя он думает в ожесточении, что никогда больше не станет читать и списывать этих гадких стихов. Он полон к ним вражды, недоверья. Но проходит минута, другая... утешенный ложкой варенья, он ласкается к бабушке и просит привезти ему новые книги, в смутной надежде отыскать в них то, чего недоставало в прежних.
— Будь по-твоему, дружок, — соглашается бабушка. — На будущей неделе пошлю Абрамку Соколова в Москву для хозяйственных надобностей. Пусть сходит на Поварскую к братцу Дмитрию Алексеевичу[2]. Дам письмо. Ужо отыщут тебе на Кузнецком мосту самые лучшие стихи с картинками!
На следующий день Миша опять сидит над раскрытой тетрадкой. Как все дети, он не может жить ожиданием, ему нужно дело, которое приносит немедленные плоды. Переписывая чужие стихи, он переиначивает их всё чаще и смелее. Стремится найти такую рифмованную строку, которая одним глотком утолит в нём бессознательную жажду. Это и произошло однажды, подобно удару грома. Строка из Бестужева-Марлинского[3] вонзилась внезапно, едва наткнулся взгляд. Канула в него, как камень в колодец.
Без плеска. Иногда казалось, что она всё ещё летит, не достигая дна. Да и есть ли дно у души?..
...Белеет парус одинокий...
Он помнит, как захватило дыхание. Испытал нечто похожее на удар по сердцу. На пророческую весть издалека. На опалённость неземной любовью... Ах, да что сравнения?! Всю полноту жажды жизни, всю боль прощанья с нею пережил он в этот миг.
Бедняга Марлинский! Ведь он читал его поэму, как слепой:
...То видим, то опять смываем,
Ловец плывёт на челноке
Белеет парус одинокий,
Как лебединое крыло,
И грустен путник ясноокий;
У ног колчан, в руке весло...
Водил глазами, но не ощущал строк. А они толкались, громоздились и давно бы уже задавили собою ту единственную, если бы Лермонтов не держал её на дрожащих ладонях, у трепетных губ, будто глоток воды посреди пустыни.
Но всё это случилось гораздо позднее, когда его детские и отроческие годы уже миновали.
Впрочем, лермонтовский возраст — явление совершенно особое, поразительное, не совпадающее ни с кем и ни с чем. Не погрешим против истины, приняв как данность: если есть чудо в русской литературе, то это Лермонтов!
Осмелимся и на дерзостную вольность, бросим взгляд на это чудо из сегодняшнего дня.
Словно гигантский метроном отсчитывал над ним дни, часы и минуты во всё убыстряющемся темпе. С шестнадцати до двадцати семи неполных лет он прожил колоссальную по возможностям и великую по свершениям жизнь. Так и не успев, кажется, полюбить по-настоящему никакую женщину, он оставил пример редкого однолюбия — в мысли и поэзии.
Бесполезно искать истоки грандиозности духа поэта в натуре порывистого, желчного, но малопредприимчивого отца. Энергии Юрия Петровича хватило лишь на выгодную женитьбу. Воспользоваться её плодами он уже не умел.
Юная мать скользнула по жизни сына бледным пятнышком. Проживи она до старости, едва ли запомнилось большее: тоскливая песенка вполголоса, покорное увядание души. И Марья Михайловна исчерпала жизненные силы в одном-единственном желании — отдать себя отставному офицеру из тульского захолустья, который делил родительский кров с целым выводком сестёр-бесприданниц.
Бабке ко дню рождения внука едва перевалило за сорок лет. Это потом она намеренно прибавляла себе годы, чтобы в борьбе с зятем выставлять напоказ мнимую дряхлость! Елизавета Алексеевна была тяжела на руку, прижимиста и ограниченна. Ни в чём не переступала обычаев клана Столыпиных, дворян-предпринимателей, разбогатевших на винокурении. Вела хозяйство жёстко и старомодно: не спускала мужикам копеечную недоимку и за любую провинность драла крепостных. Но могла, не дрогнув, заложить имение, чтобы дать взаймы крупную сумму любимой племяннице Марье Шан-Гирей. Была хлебосольна, торовата: в доме постоянно жили чужие, всевозможные вдовы и сирые девицы, вроде поповен Макарьевых (их отец-расстрига был сослан в монастырь за пьянство). А чтобы не скучал в учении Мишынька (правописание из бабкиных писем), собрала целый пансион из окрестных дворянских сынков. Кроме братьев Юрьевых и княжат Максютовых (их село Нижнее Ломово стало впоследствии местом действия романа «Вадим») пригласила, смирив нрав, родню по лермонтовской линии — прилежного мальчика Пожогина-Отрашкевича, сына Мишиной тётки Авдотьи Петровны.
Для учения внука бабушка средств не жалела! На Благородный пансион выкладывала, не моргнув, по шестисот пятидесяти рубликов, вырученных на ржи, овсе и горохе, а гувернёр-англичанин Виндсон обходился ей и того дороже — в три тысячи рублей за Но вечно прибеднялась; объявила казне доход с имения в пятьсот рублей, а действительный был свыше двадцати тысяч. И она же со странной алчностью пеняла потом Михаилу Юрьевичу, почему не берёт за стихи денег из «Отечественных записок»? Словом, Елизавета Алексеевна Арсеньева, урождённая Столыпина, была фигурой сильной, волевой, но вполне ординарной.
Можно и дальше перебирать одного за другим его предков и родичей в обозримом прошлом, начиная с четырнадцатого века, когда ордынский мурза Ослан перешёл на службу к московскому князю, а его крещёный сын Арсений положил начало фамилии.
Или же, ведя корень по отцу, с начала семнадцатого века, от шотландца Джорджа Лермо́нта[4], наёмная шпага которого честно обороняла арбатские ворота в дни Смутного времени. Следующий Лермонтов (долго писалось — Лермантов), Пётр Юрьевич, считался уже русским дворянином, имел пожалованные пустоши и деревеньки, сидел воеводой в Саранске. Все Лермонтовы, поколение за поколением, целый ряд Юриев Петровичей и Петров Юрьевичей (родовому имени изменили лишь под давлением самовластной бабки) носили армейские мундиры, не запятнав их трусостью.
Водились в обширной родне странности и чудачества. Но над всем преобладала хозяйственная хватка. Случались, впрочем, и всплески вольнодумства, как у двоюродного деда Аркадия Алексеевича Столыпина, сочувственника декабристам, отца будущего любезного дружка. Монго[5]. Или примеры стойкости характера, как у бабкиной родной сестры Екатерины Алексеевны, в замужестве Хастатовой, кавказской генеральши, «авангардной помещицы», обосновавшейся на самой границе с немирными аулами. Эти оба прожили свою жизнь не вовсе обыденно.