И всё-таки он с неохотой вспоминал тот январский маскарад, когда, поддавшись злому озорству, отозвался на заигрывание немолодой, от души веселящейся дамы. Он без труда узнал царицу Александру Фёдоровну[49], хотя она была плотно закутана в тёмное домино; вблизи роились ряженые, сопровождая и оберегая её.
— Господин поэт, — прошептала она по-французски, меняя голос и давясь от хихиканья, — удостойте меня парой благозвучных рифм! — Она дёрнула его за рукав, довольно неловко и робко, как ранее подходила и к Монго, интригуя его.
Лермонтов вместо того, чтобы отозваться учтиво, в духе светского флирта, вдруг крепко ухватил её под локоть, увлёк за колонну и, отгибая перчатку на пухлой белой руке, сильно, почти грубо поцеловал выше запястья.
— Лучшая из рифм, милая маска, это сочетание влюблённых губ!
Она негромко вскрикнула, то ли сконфузясь, то ли очарованная. И ещё несколько секунд оставалась за колонной уже одна, привалившись спиной к холодному мрамору.
Неизвестно откуда возник граф Бенкендорф, молча предложил ей руку, боковым ходом вывел к карете. Императрица в лёгком домино под снегом и ветром дрожала, но не промолвила ни слова. Она боялась этого человека. Он неусыпно следил за нею; его зловещая тень нависла над всеми её маленькими запретными удовольствиями на Елагином острове, куда она ездила тесной компанией, чтобы забыться от скучного величия. Это он разлучил её с милым Бархатом — Александром Трубецким, и тот, отдалившись от царицы, предался ныне страсти к балетным танцовщицам. Бенкендорф держал в руках все тайны недалёкой, суетной, сентиментальной женщины, опасаясь её влияния на царя. Ведь когда-то смолоду тот был влюблён в свою жену, устраивал в её честь турниры и, победив, преподносил на кончике шпаги белую розу... Александра Фёдоровна постоянно просила мужа за какого-нибудь провинившегося молодого человека, а это могло нарушить собственные планы Бенкендорфа.
«Мальчик Лермонтов», за которого он хлопотал два года назад, ныне тоже мог стать ему опасным...
Маскарадная шалость втягивала Лермонтова в придворные водовороты.
Двор погрязал в мелочах. Предавался им с упоением, со страстью, с хитроумием и энергией, которых, верно, хватило бы на целую военную кампанию. После встряски 1825 года уют и затишье наступивших лет особенно ценились царской семьёй, а следовательно, и всем высшим светом, который исполнял вокруг царя и его присных роль кафедрального эха: нюанс настроения, уроненное вполголоса словцо, любая солдафонская острота Николая подхватывались, разносились, множились, будто в ряду зеркал, и возвращались, верноподданнически обкатанные и неизменно приятные ему.
Свет тянул Лермонтова не потому, что нравился, — напротив, вражда к нему укоренялась с каждым выездом всё больше и осознанней, — но то была арена, схожая с цирковой! Он входил в очередной салон, подобравшись, одинаково готовый к нападению и к обороне, взбудораженный, обострив чувства до предела. Нет, он не задирался нарочито, не фрондировал, но мускулы его были напряжены. Он оставался постоянно настороже, словно в самом деле входил в клетку с дикими зверями.
Кипела молодая страсть к действию, желание понять самого себя и окружающий мир. А мир представал то в отвратительной наготе крепостничества, то хороводами масок.
Впрочем, вскоре, не без юмора, он подметил в высшем свете черты схожести с Тарханами. Пензенская усадьба жила прозрачной для взоров жизнью. Люди там занимали от рождения до смерти определённые места, и всё, что происходило с ними, дурное или трогательное, давало пищу пересудам. Нечто подобное он наблюдал и в большом свете, который жил замкнутой, мельтешащей, но внутренне драматической жизнью. Только младенчество было скрыто завесой домашнего быта. Едва ребёнок подрастал, начиналось его общение с предначертанным кругом сначала на детских праздниках, потом в закрытых пансионах, в юнкерских школах, где тот с естественностью усваивал бесспорную разделённость людей по родовитости, богатству, а особенно по «придворной фортуне» (последнее таило в себе заманчивый налёт дерзости и приключения). Любовные свидания, свадьбы, тайные интрижки, повышение в чинах, внезапная милость — всё это составляло постоянно пульсирующий нерв высшего света, причудливо переплеталось с личной жизнью каждого и государственной политикой в целом.
Понятие России съёживалось до ежедневного лицезрения нескольких сотен семей, давно перероднившихся и азартно враждующих между собою... Злословье, смертельные удары исподтишка, предательство и наговоры, редкие вспышки искренности — всё, всё, как в Тарханах! Где даже деспотическая барыня, обладая властью над судьбой и имуществом крепостных, не вольна была изменить их чувства и мечты.
Лица тарханских дворовых — как и столичных придворных! — носили множество разнородных масок, одинаково далёких от прямых понятий добра и зла. В свете не выносили ни малейшего намёка на угнетённость духа. Фрейлинам, подобно сенным девушкам, не позволялось уставать или чувствовать нездоровье. Только улыбаться, порхать! Злословье сдабривалось ангельскими голосами.
Общепринятое мнение имеет чрезмерную власть над людьми определённого круга. Даже если их собственные наблюдения не совпадают с ним. Лермонтов — этот дерзкий пролаза в высший свет, неуклюжий офицерик с неприятным выражением лица и злым языком — в одночасье превратился в знаменитость, остроты его повторялись почти благоговейно, гостиные распахивались с льстивой поспешностью, а в наружности его явственно обозначилось уже нечто львиное, манящее, почти прекрасное...
Свет, конечно, и раньше знал Лермонтова; гусар с хорошей роднёй, но без собственного громкого «имени». Стихи создали ему это «имя». Словно с ним только что познакомились! Стали наконец видеть, а не обегать взглядом.
И не просто замечать — нет, за ним уже тянулись искательные взоры, словно шлейф пыли за промчавшимся экипажем. Он сделался в моде.
— Как мила графиня Эмилия, не правда ли? — жеманно пропищала дама между двумя фигурами мазурки.
— Истинная правда, — смиренно отозвался Лермонтов, потупляя глаза с опасным блеском, полным иронии. — Я не знаю талии более гибкой и влекущей.
— Фи, я имею в виду душу. Графиня так благовоспитанна, так скромна...
— То есть не имеет ни пороков, ни добродетелей и, скорее всего, страдает несварением желудка?
— В вас нет доброты, месье Лермонтов!
— Вы правы, я не родился легковерным или способным к всепрощению.
— Лучше быть убитой на месте, чем стать мишенью вашего злословья!
— Что вы, я вовсе не кровожаден. Моя стрельба по мишеням абсолютно безвредна.
И так час за часом, вечер за вечером. Он мрачно веселился и вдыхал отравленный воздух гостиных, напитывал им, как желчью, своё перо.
Толкаясь в свете, ловя на себе многие любопытные взгляды, Лермонтов понимал, что, воплощаясь, мечты не всегда сбываются. Просто потому, что человек меняется сам, и то, чего он жаждал прежде, теперь не ищет нимало. Он стал другим. Свет не притягивал его больше ни вероломством политических интриг, лежащих на дне, ни постоянно меняющейся зыбкой мишурой поверхности.
«Бэла» была уже написана. В дерзкие выходки Печорина он вложил раздражение от бездеятельности своих салонных друзей и тоску посреди мелководья. Обогащённый опытом Кавказа, здесь, в Петербурге, он видел, что общество решительно не хочет взрослеть! Даже приятели по «кружку шестнадцати» не составляли исключения.
Не политическое единство, но юношеское стремление к товариществу (так ненавидимое царём в гусарских полках!) собирало их ежевечерне на квартире Лермонтова и Монго, чтобы за поздним ужином и сигарой потолковать о последних придворных сплетнях, о ржавом механизме империи, который давал постоянные сбои то в дипломатии, то в войне (многие из них были офицерами, другие начинали служить по гражданским ведомствам).
Все «ле сэз» были хорошо образованны, искренне порывались к деятельности, но с первых шагов споткнулись о тупой деспотизм николаевской империи. В глазах царя нетерпеливость и знания одинаково вызывали подозрительность.