Молодые офицеры недоумённо переглянулись, но прерывать не стали. Глаза Лермонтова горели.
— Восьмого, именем Харитон Белоулин, не могли свалить на плаху. — Голос гусляра окреп и зазвучал громче. — Собою велик, волосы чёрные, лицо ужасное, и кричит царю: «За что льёшь нашу неповинную кровь?» Смело кричит, дерзко. Выскочили тут псари в помощь палачам, отсекли ему голову. Голова вырвалась и говорящий язык вывалила. Труп же сам собою поднялся и закачался из стороны в сторону. Пытались сбить его палачи наземь, но и с места сдвинуть не осилили. Царь смутился, испуг его охватил, и умчался со своими стрельцами, холопами и псарями за Неглинную, в свои царские хоромы. Палачи стояли, не смея никого трогать без царского повеления. Немного прошло времени, в шестом часу от царских хором скачет гонец, кричит громко, шапкой машучи: «Государь помиловал!»
Невольный вздох вырвался у слушателей. Стулья заскрипели.
Гусляр продолжал:
— Палачи тотчас отпустили всех схваченных князей, и бояр, и купцов, плахи убрали и по домам разошлись, славя Бога. Труп же тот содрогался весь день и лишь во втором часу ночи рухнул. Утром мёртвых похоронили по повелению царёву сродники, каждый своего...
Струны, прозвенев прощально, затихли. Ответом был неловкий смешок; ну, что Лермонтов нашёл в этой варварской песне?
Саша Арнольди, выпускник пажеского корпуса, не блиставший оригинальностью ума, педантичный поборник гусарской «артели», уловив общее настроение, легкомысленно воскликнул: сколько-де посулили мужичку за пенье? Рубль? Вот два, и пусть отправляется восвояси...
— Господа, господа, тройки ждут, — тотчас зашумели братья Безобразовы. — Договорились ведь нынче в Спасскую Полисть. И столы, чай, там уже накрыты! Лермонтов, ждём тебя у ворот.
С шумом, с шутками разошлись, оставив по комнате раскиданные стулья.
Поправляя кивер, Краснокутский спросил мимоходом, отчего его сожитель, словно остолбенев, смотрит на тёмное окно?
Лермонтов нехотя повернул голову. Он и сам не понимал, что с ним: слушали и ничего не услышали! Не в первый раз его мысли забегали так далеко вперёд, что он оставался в полном одиночестве.
— Эге, да ты, Лермонтов, уж не сочиняешь ли? Отложи, брат, на потом. Негоже отставать от товарищей! — И, подхватив под руку, Краснокутский без церемоний вывел его из комнаты.
В десяти вёрстах от Селищенских казарм на Московском тракте, в станционном здании, смахивающем на длинный утюг, хозяин ресторации толстенький немец Карл Иванович уже зажёг все шандалы, вставил свечи даже в горлышки пустых бутылок. Пирушка удалась на славу при согласном звуке полковых трубачей. (Безобразовы не тяготились тратами).
Лермонтов пил наравне с другими, но не пьянел — свойство, приносившее ему частые неприятности. Кутилы усматривали в осмысленном взгляде нечто оскорбительное, доходило почти что до вызова на дуэль.
Песня гусляра не шла у него из головы. Она как бы подтверждала его собственного «Купца Калашникова», которого он начал ещё на Кавказе, считал почти готовым, а теперь ему захотелось кое-что подправить и дописать.
Пока Лермонтов шарил по карманам в поисках карандаша, до него донёсся голос Мишки Цейдлера; по обыкновению, тот уже сочинил свежий анекдот, где действовал сиволапый певец и он сам, Цейдлер, берущий уроки сермяжного вокала.
— Нет, в самом деле, Лермонтов, — от души смеясь, повернулся к нему Владимир Безобразов, — что это тебе вздумалось потчевать нас подобным вздором?
— Отечественная история — не вздор.
Безобразов замахал руками:
— Читали Карамзина ещё в юнкерской школе! Уволь от прописей.
— Но в этой сказочке нет разумной морали, нет благородных страстей. Одно невежество и дикость, — подхватил Цейдлер, перегибаясь с дальнего конца стола.
В Лермонтове, который только что был очень оживлён, произошла перемена. Лицо его передавало череду настроений с большой выразительностью.
— Вы судите так, оттого что немец, — холодно сказал он. — Вы привержены категоричности суждений, а естественная жизнь вам ни к чему. Русский ум имеет более здравое понятие и, ополчась на зло, умеет понимать величие ужасного, как и героического.
— Вы оправдываете красноречие топора и плахи?!
— Я сказал то, что хотел сказать. Толковать мои слова предоставляю степени вашего разумения.
Лермонтов слегка поклонился и вышел с язвительной усмешкой на губах.
— А ведь он оскорбил тебя! — воскликнул один из офицеров, словно опомнившись.
Все задвигались, будто ветер прошёл по древесной чаше.
— У меня этот столичный хлыщ не ушёл бы без пощёчины! — подхватил другой.
— Полно, господа. Звать к барьеру из-за философического спора? Лермонтов отродясь такой: со странностями, но добрый малый. Ручаюсь, наедине он недоволен собою, коли кого обидит. Он ведь поэт. Это многому даёт объяснение.
— Эскадронный командир сказал ему, что надо взводом хорошо командовать, а не стишки писать.
Все засмеялись. Напряжённость сошла сама собою.
— А премиленькую пьесу сочинил он вчера. Начала не помню... Да он её в нашей спальной на стене записал, — с неожиданной широкой улыбкой сообщил Краснокутский.
— Как ты с ним уживаешься? — проворчал Арнольди.
— Да вы, ей-богу, несправедливы, господа! У нас всё славно. Он даже просит: посвищи, мол, на кларнете, а то рифма не даётся. Или примемся за акварель: кто лучше пейзаж за окном снимет...
На следующее утро, столкнувшись в казарменном коридоре с Цейдлером, Лермонтов спросил:
— Ты сердит на меня, Цейдлер?
— Я, Лермонтов, миролюбив от природы. К тому далёк от разделений высшего света, где партия Бенкендорфа не в ладах с приверженцами Васильчикова и Орлова[42]. Я русский офицер, какая бы у меня ни была фамилия.
Лермонтов с раскаянием и досадой закусил губу.
— Мне больно, что я так был тобою понят, Цейдлер, — сказал он. — Что касаемо до высшего света, то ни русской, ни остзейской его половинам равно не выказываю почтения. Одинаковые сукины сыны, истинное благородство им неведомо, а под мундирами сердца подлецов. В давешнем разговоре мною имелось в виду лишь различие в умозрительном подходе к явлениям...
— Полно, я не сержусь вовсе, — повторил Цейдлер. — Но ведь тебе и другие могут попасться на язык. Будь осторожен.
Лермонтов бесшабашно махнул рукой.
— А, что там! Хочешь сатисфакцию?
Цейдлер вытаращил глаза.
— Да нет, без крови. Вылепи мою карикатуру. Арнольди небось карандаш затупил на мне. Вот и ты попробуй. Не обижусь, ей-богу!
Через несколько дней Цейдлер получил назначение в Отдельный Кавказский корпус, и его провожали на тройках до той же Спасской Полисти. Чадили фитильками свечи, гремел хор трубачей. Лермонтов со стаканом шампанского в руке прочёл сочинённые им строки:
Русский немец белокурый
Едет в дальнюю страну,
Где косматые гяуры
Вновь затеяли войну...
Сам он тоже не надолго задержался в полку: в апреле бабушка выхлопотала ему перевод обратно в лейб-гвардию.
Царское Село — по-старому Саарская мыза, — вызывавшее столько вдохновенных откликов, оставило Лермонтова почти равнодушным. Его донимали эскадронные учения. Бабушкина тройка стояла всегда наготове, чтобы умчать в Петербург при первой возможности. Царскосельские парки в листве, светящейся позолотой, не находили в нём своего певца; в отличие от Пушкина, он не любил осени. Он бывал мрачен и зол, но никогда меланхоличен. Весь образ Царского Села уместился у него в насмешливых строчках о похождениях Маёшки и Монго:
Садится солнце за горой.
Туман дымится над болотом...