— Не могу я слышать благоглупости! Вечные надежды на чудеса.
— Нет, ты не прав. Поверь, есть достойнейшие люди. Жаль, ты не сошёлся с Назимовым покороче. Знаешь, как он ответил государю? «Вы, ваше величество, превратили дворец в съезжую!»
Одоевский увлёкся и ушёл от прежнего разговора в сторону. Лермонтов не прерывал его. Он чувствовал себя намного взрослее милого Саши. Ему стало грустно почти до слёз.
Он слишком рано отучился жить чужим умом и брать на веру успокоительные истины. Почти ребёнком он ощутил себя уже вырвавшимся из общего стереотипа; груз неосознанного трагизма и тогда незримо угнетал его. Но с годами почувствовал неблагополучие в вечном противостоянии собственной духовной личности окружавшей его массе людей. «Отрада одиночества» решительно перестала тешить повзрослевший ум. Мучительно тянуло окунуться в «толпу» — уже не романтическую и отстранённую, а вполне реальную, состоящую из множества разнородных личностей, возможно, во многом подобных ему, но ещё не выявленных, не дошедших полностью до его сознания, а следовательно, и не сроднившихся с душой.
Жадность, чисто писательская, к окружающим его людям, проявлению их характеров теперь дополнялась желанием быть понятым в свой черёд другими, чтобы ум с сердцем были в ладу, чтобы не страдать от отчуждённости, которая, при трезвом рассмотрении, грозила душе бесплодием.
Полоска лазури лежала поверх горы, как ленточка надо лбом, придерживая лохматое облачное небо.
То, что здесь, на краю света, в Тифлисе, у него нашлись родственники, и рассмешило и раздосадовало его. Казалось, мир состоит из Столыпиных и Арсеньевых, из Арсеньевых и Столыпиных со всеми их разветвлениями. Но не из Лермонтовых. Если арсеньевские и столыпинские ветви были пышны, раскидисты, изнемогали от обилия отростков и листвы, то его захудалые тётки, из которых лишь две вышли замуж, — три лермонтовских поблекших листочка — тихо увядали в Кропотове. А ведь это и его был родовой кров! Единственный дом, по сути. Ощущение бездомности защемило сердце, как случалось с ним с детских лет, когда он думал об отце.
Он знал завещание бабушки: всё ему, но в случае его смерти имущество должно утечь по естественному руслу в столыпинский род. Всё равно кому, но — Столыпиным.
Он отдавал себе отчёт: не окажись он случайно единственным бабушкиным внуком, если бы у неё выросли другие дети, кроме тщедушной дочери — его маменьки, — он не оказался бы наследником и светом бабкиных очей! Сам он, в сущности, не имел к этому никакого касательства; важна была лишь капля столыпинской крови.
Ощущение бездомности продолжало сосать его душу, когда он расстался с Одоевским.
Большой дом Ахвердовых с частью сада был к тому времени продан (разыгран в лотерею). Достался он мадам Кастелас, владелице частного пансиона для девиц. Но во флигеле продолжал жить подпоручик Егор Ахвердов, пасынок лермонтовской тётки. У того он и остановился. Егор Фёдорович подолгу гостил в Цинандали у Чавчавадзе: старшая дочь князя Нина, вдова Грибоедова, с детства воспитывалась у Прасковьи Николаевны Ахвердовой, урождённой Арсеньевой. Та вышла за боевого кавказского генерала, который одно время был губернатором Грузии, славилась столичной образованностью и любезным обхождением. Князь Александр Герсеванович Чавчавадзе, сторонник сближения русской и грузинской культур, охотно доверил ей свою Нино. Обе семьи связала многолетняя дружба. В гостиной Ахвердовой произошла и помолвка княжны с Грибоедовым.
Сама Прасковья Николаевна давно перебралась в Петербург, но Лермонтов, снабжённый её рекомендациями, был принят радушно.
Нина Александровна Грибоедова живо напомнила ему милых его кузин, подружек юности. Она была оживлена и доброжелательна, держалась просто, смотрела с тихой лаской. Он глубоко вздохнул.
Нина тотчас спросила:
— Вы вспомнили что-нибудь тревожное?
Казалось, она с лёгкостью читала по его лицу и ничего язвительного, отпугивающего чрезмерной проницательностью не находила в нём.
— В воздухе вашей гостиной есть нечто ангельское.
Нина вскинула брови, словно спеша отклонить банальный комплимент, но он продолжал серьёзно:
— Вы, наверно, заметили, что в разных местах ощущаешь себя неодинаково, даже если это происходит в один и тот же день? Ваше внутреннее чувство подчиняется чужому влиянию. И совсем необязательно это должен быть человек. Гора, дерево, облако — тоже способны вызвать в душе перемену.
— Мне понятна ваша мысль, — сказала Нина. — Так бывает и со мною. Словами не выразишь, но будто весть издалека... — Усилием воли она отогнала набежавшее воспоминание. («О погибшем муже», — безошибочно догадался Лермонтов.) — Однако, уверяю вас, что ангелы не присаживались в эти кресла! — шутливо докончила она.
— А это уж позвольте судить мне, — подхватил он ей в тон. — Я столько писал об ангелах и демонах, что шелест крыла моё ухо ловит безошибочно, так же как и нос запах серы.
— Что же вы писали?
— О, это просто набросок. Во мне живёт неотвязный образ. Я назвал его Демоном. И сколько раз уже приступал... Он, видите ли, полюбил смертную девушку.
— Разумеется, прекрасную?
— Разумеется. Не прекрасных женщин нет, если на них смотрят глаза, которые их обожают. А Демон полюбил впервые в жизни. Знаете, как начинались мои наброски?
Печальный Демон, дух изгнанья.
Витал под сводом голубым....
— Как странно, — сказала она. — У нас есть горское сказанье, злой дух Гуд тоже полюбил грузинскую девушку...
— Не может быть! Вот и попробуй придумать что-нибудь новенькое! Но я даже рад. Иногда мне кажется, что мой Демон на самом деле существует, что он сам диктует эти стихи.
— Наверное, поэт не может чувствовать иначе, — просто сказала она.
Лермонтов благодарно нагнулся к её руке.
— Вы мне расскажете это предание?
— Непременно. Приезжайте к нам в имение, в Цинандали. Оно рядом с полком в Царских Колодцах... Какое прекрасное лицо у вашего друга месье Одоевского!
— Вы правы — он мой друг.
— Я тотчас угадала. Между поэтами родство.
Она мимолётно задумалась. И тень грусти снова была им разгадана: Саша Одоевский приходился её мужу двоюродным братом.
— Я хотела бы подарить вам обоим что-то, что принадлежало ему. Приезжайте же. Непременно.
— Я уведу твоего гостя, милая Нино, — сказал, появляясь в дверях, князь Чавчавадзе, широколобый, смуглый от солнца, с раздавшимися плечами, но всё ещё стройный и прямой.
Впрочем, как показалось Лермонтову, не было мужчины, которого не красила бы кавказская одежда — чоха, перетянутая поясом, с воинственными газырями на груди и молодцевато отброшенными рукавами. Худощавого она делала гибким; отяжелевшего, скрывая излишний жир, превращала в величественного и монументального.
Лермонтов отметил лёгкость походки князя: Александр Герсеванович ступал почти неслышно мягкими сапожками, хотя пять десятков прожитых лет отложились на нём и обильной сединой, и некоторой оплывчатостью черт.
— Для дочери, — сказал мимоходом, учтиво полуобернув лицо (он шёл на полшага впереди), — каждый петербуржец словно запоздавшая весть от моего погибшего зятя. Как отец, я желал бы ей нового брака. Она сама не ищет утешения.
— Да, — неопределённо отозвался Лермонтов, — северный ветер был немилостив к вашему дому.
Он имел в виду не только трагическое вдовство Нины Александровны, но и недавнюю ссылку самого князя, после неудачного заговора сторонников восстановления династии Багратиони. Хотя Чавчавадзе настойчиво отрицал участие и даже сочувствие этому заговору, он был обвинён в том, что не открыл замысла «родственников и единоземцев».
— Державное неудовольствие всегда выражается в понуждении к перемене мест, — тонко пошутил Чавчавадзе, — а Тамбов или Тифлис... это уж как укажут в подорожной!