Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Дородный полуполковник невесело усмехнулся:

– Да ты, как я погляжу, чудак, господин капитан-командор. Ну, бог тебе судья...

Он поднялся, в темноте нащупал руку Иевлева, ласково пожал:

– Прощай! Супругу твою навещу, дочек тоже. На Москве семейство Хилковых ты назвал?

– Хилковых. Измайлова тож...

Ремезов вышел из съезжей, на ходу пугнул караульщиков вытаращенными глазами, огляделся по сторонам, сел в седло...

На улице, придерживая коня, Ремезов спросил у проходящей молодайки:

– Добрая, куда на Холмогоры дорога?

Молодайка показала, полуполковник ударил жеребца плетью, поскакал к архиепископу Важескому и Холмогорскому – за советом, как просил Сильвестр Петрович.

Владыко принял Ремезова в опочивальне – хворал тяжко, – ничего о происшествии с Иевлевым не знал. Не слушая Ремезова, радостно заговорил:

– Разбили, разбили проклятого шведа, в первый раз наголову разбили, вот радость, вот чудесно-то...

Глаза у Афанасия в сумерках опочивальни светились, как у молодого, он все радовался, со слов Егорши рассказывал Ремезову так, словно сам видел, как головной корабль был посажен на мель, как разом заговорили пушки крепости и Маркова острова, как шведы попались на острове в плен и как русские флаги были подняты на плененных шведских кораблях. Полуполковник слушал, молча кивал.

– Да ты что невесел? – спросил владыко.

Ремезов вздохнул, рассказал, как давеча взят был за караул Иевлев. Афанасий приподнялся на локте, крикнул:

– Врешь! Все врешь! Не может того статься...

Полуполковник не ответил ни слова. Владыко надолго задумался, потом сказал:

– Худо!

И повторил:

– Худо, брат, худо!

Он сел на своей огромной, пышной постели – высохший, старый, в колпачке на косматой голове; беспомощно озираясь, пожаловался:

– Куда правде против кривды? Вот ты уже сед, а много видел, чтобы правда сильнее кривды была? В острог попасть, за караул, палачу в лапищи – легко, враз, а выйти, ох, детушка, ох, нелегко из него, проклятого, выдраться. Что делать? К кому идти за милостью? Кто не забоится самому Петру Алексеевичу слово молвить? Ты? Кое слово ты, глупый, вымолвишь, ежели сам от стрелецких полков, сам того змеиного роду, что учинил мятеж? Разве дадут тебе веру против боярина князя Прозоровского? То-то и горюшко, что Иевлев Сильвестр Петрович с покойным господином Крыковым в дружелюбии был, а Крыков сей воеводою бунтовщиком объявлен. Стой, молчи, не говори, дай подумаю, раскину умишком...

Келейник принес гостю ужин, владыко прихлебывал мальвазию, смотрел завалившимися глазами на мигающую в углу лампаду, размышлял. Потом, загибая худые пальцы жилистых рук, стал считать, что худо:

– Перво-наперво, дружок, худо, что иноземцы замешаны в сем деле. Иностранца на Руси ныне жалуют, и так сделалось, что чем он, злыдень, более плутует, тем ему наибольшую веру дают. Другое худо – князинька Прозоровский в великой чести у государя с самого азовского бунта. Еще худо – шведский воинский человек в красном кафтане. То дело и для меня самого темное. Четвертое горе – кормщика в живых нету. Пятое – ты со своими стрельцами припоздал, Прозоровскому наруку. Самое же наипервейшее худо, что все оно, друг милый, известно, чьих рук дело, да темно, да закручено, да запутано. Как теперь нам правду сыскать?

Афанасий опять замолчал, раздумывая. Полуполковник сидел опустив голову, упершись ладонями в колени, хмурил седые брови.

– А наихудшее из всего, – тихо, доверительно добавил Афанасий, – наихудшее, что не все понимают нынешние времена как должно – и сердцем и умом. Не все доходят, чтобы поразмыслить, по какому пути Русь пошла. Одно только и видят, что беспокойство да кувыркание, что не по-дедовски, дескать, живем. Вякают суесловы немудрыми устами: которая-де земля меняет обычай свой, та недолго стоит; бороды жалеют, кафтаны длиннополые, прибытки воровские свои. Петру Алексеевичу тоже нелегко. Много измены, воровства, мздоимства, лести, клеветы, злодейства. Как тут разобраться – кто бел, кто черен?

Рассуждали долго.

К ночи владыко приказал подать себе перьев, чернил, бумаги самой наилучшей – писать письмо государю. Келейник поставил возле Афанасия ларец для письма, шандалы со свечами, сахарной воды. Ремезов, чтобы не мешать, вышел на крыльцо. Заливисто, но слабо, перебивая друг друга негромкими трелями да веселым треском, пели в архиерейском саду соловьи. Полуполковник заметил:

– Ишь, поздно каково ныне распелись...

Юноша костыльник, обратив к Ремезову бледное лицо, сказал с улыбкою:

– То, господин, не соловьи. То наши птахи – именем варакушки. До соловья варакушке не дотянуться, а нам ничего, нам любо и ее послушать. Соловей-то далее Свири не летывает – чего ему у нас в холоде делать, а варакушка у нас завсегда пением своим утешает...

– Ишь ты, варакушка! – сказал, вслушиваясь в щелканье, полуполковник.

– То-то, что варакушка...

– А и верно, вроде нашего соловушки норовит трель взять. Вишь, как высоко забирает? А?

– Заберет, да и сорвется. Все ж не соловей!

На рассвете Ремезов опять садился в седло. Еще пуще, еще заливистее пели варакушки в темных купах дерев архиерейского росистого сада. Афанасий, стоя на крыльце – маленький, согнутый болезнью, – кашлял, говорил:

– Как Вологда минуется, старайся, полуполковник, ежели ночью – с людьми ехать. Дороден ты, богато выглядишь, конь у тебя хорош, седло с набором, сабля в серебре, а на пути шалят боярские недоросли, крепко шалят. Как на государеву службу, так нет их – отчего «нетчиками» и прозываются, – а как в лес разбойничать – подавай. Воеводы проклятые с них мзду гребут, боятся имать, есть, что и запросто с теми лесовыми боярами в доле. Да что лес – в самом Ярославле-городе от них не проехать, не пройти, так и свищут, так и рыщут, дьяволы, прости господи... Ну, поезжай, дружок...

Жеребец, фыркая, выбрасывая тонкие породистые ноги, легко вышел за ворота. Ремезов поправился в седле, вдохнул полной грудью чистый утренний воздух, со взгорья оглядел широкие, в легком тумане луга, тихую Двину, розовое небо.

Всю длинную дорогу до Вологды полуполковник вспоминал Иевлева и с каждым часом пути укреплялся в мысли о том, что Иевлев – храбрый и честный воин и что ему, Ремезову, удастся развеять клевету и ябеду Прозоровского.

Ночуя на постоялых дворах, он спал понемногу, не пил водки, размышлял, и чем ближе была Москва, тем больше он верил в доброе завершение трудного своего дела.

Миновав Ярославль, Ремезов, не дожидаясь попутчиков, которых не было уже более суток, зарядив пистолеты, решил ехать один. Хозяин постоялого двора долго и со значением в голосе уговаривал полуполковника заночевать, но он заупрямился и, весело попрощавшись, тронул коня шпорами.

Ночь была темная, сырая, беззвездная.

Ремезов ехал быстро, напевал слышанную в пути песню, считал, сколько еще осталось езды.

В лесу, в ложбине, конь с ходу споткнулся передними ногами, упал. В это же самое время туго натянутая веревка полоснула Ремезова по лицу. Его выбросило из седла, он грянул затылком о придорожный пень и умер сразу. Люди в кафтанах доброго сукна, в терликах, туго подпоясанные, с ножами и пистолетами, разорвали на нем дорожную однорядку, отрезали кошелек, сняли дорогой пояс, саблю.

– На коне сумки посмотри, – властно приказал молодой голос. – Казна-то настоящая, небось, там...

– У тебя, князинька, кошель! – ответил голос с дороги. – Другого нету...

Князинька все искал на теле Ремезова еще что-нибудь, нашел сложенное и запечатанное письмо, повертел его, разорвал и бросил. Ладанку и золотой крестик он положил в карман, крикнул:

– Коня-то застрелите, черти рваные. Мучается конь...

На дороге, под дождем, засмеялись:

– Коня ему жалко. Вишь, добрый стал. Может, и полуполковника тебе жаль?

Взяв дородного Ремезова за руки и за ноги, дворовые люди и слуги снесли его лесом к оврагу, раскачали и кинули тело вниз.

– Так и отца родного убьют! – негромко сказал пожилой слуга. – Свой своего режет...

63
{"b":"57435","o":1}