Во дворе, за крепостными погребами, женщины варили солдатам, пушкарям, матросам, кузнецам кашу-завариху со свиным салом, с говядиной и с перцем. Одна, толстая, краснощекая, размахивая уполовником, кричала сильным мужским голосом:
– А я ему говорю: собака, давай, говорю, сала. Комендант, говорю, велел. А он, вор, руки в боки и меня с насмешкой срамит. Я ему говорю: ты, говорю, собака, мне сам капитан-командор...
В воздухе со свистом пронеслось ядро, ударило в стену погреба. Стряпуха продолжала:
– Да вы слушай, женки, вы меня слушай. Я говорю...
И она рассказала, как поднялась в «самый распропекучий ад», где господин Иевлев сидит, – в башню, и как господин капитан-командор назвал ее «голубушкой» и велел сало на корм воинским людям давать непременно, а коли кладовщик еще заупрямится, «стрелить его на месте поганой пулей»...
– Что же не стрелила? – спросила другая женщина, укачивая на руках ребенка.
– Поганой пули нет, оттого и не стрелила! – ответила стряпуха и, встав на приступочку, глубоко запустила свой уполовник в большой чугунный котел, где кипела каша, фыркая салом.
Другая стряпуха принесла в бадье тертый чеснок с луком, спросила:
– Спускать, что ли, Пелагея?
– Не рано ли? Как спустишь, так и раздавать надобно, а им, небось, не с руки, самое – палят...
– Они палить веки вечные будут! – сказала та, что укачивала ребенка. – Снесем на валы, покушают, а так, что же, на голодное-то брюхо... Давай, Пелагея, наливай, я своей артели понесу. Семка мой, кажись, и уснул...
Положив ребенка под стеночку, на лавку, она взяла деревянную мису с двумя ручками, подперла ее крепким коленом и велела:
– Лей пожирнее – пушкарям завариха-то...
Пелагея с грохотом швырнула на доски уполовник, взяла могучими руками черпак на палке, помешала в котле, чтобы всем досталась одинаковая завариха, налила мису до краев и спросила:
– Управишься одна, Устиньюшка?
– Не то еще нашивала! – ответила Устинья, взяла мису, пошла, ловко и красиво покачиваясь на ходу, скрылась за углом погреба.
В то же мгновение в воздухе раздался курлыкающий, все нарастающий визг, и ядро, взвихрив землю возле босых загорелых ног женщины, ударилось о каменную стену погреба и завертелась там, хлюпая и шипя в луже. Устинья покачнулась, села.
Женки положили ее на траву, возле тропинки, прикрыли тонкое лицо платком... Одна спохватилась:
– Господи, Никола милостивый, каша-то прозябает. А ну, Глаха, понесли...
Грудной Семка проснулся и закричал на лавке, стряпуха Пелагея взяла его толстой рукой, прижала к груди, сказала со слезами в голосе:
– Молчи, сирота, нишкни! Вот раздадим кашу, отыщем тебе мамку, нащечишься еще... Молчи, детка, молчи...
Держа одной рукой сироту, другой ловко орудуя черпаком, Пелагея разливала завариху подходившим женкам и, укачивая мальчика, спрашивала на разные голоса:
– А вот у меня жених каков, женушки, нет ли у вас невестушки под стать? Ай хорош жених, ай пригож, ай богатырь уродился! Пушкарем будет, матросом будет, офицером будет, енералом будет, – не надо, тетки?..
Пожирнее, понаваристее, погуще – с салом и потрохами – стряпуха налила только в одну мису – Таисье для увечных воинов, которых лечила бабинька Евдоха своими мазями, травами и настоями. Таисья поблагодарила поклоном, понесла мису крепостным двором, мимо горящего амбара, из которого монахи, обливая себя водой, чтобы не загореться, таскали кули с мукой и крупами, солонину в бочках, соленую рыбу в коробьях; таскали мимо большой избы капитан-командора, мимо крепостного рва, в котором вереницею стояли брандеры – поджигательные суда, готовые к бою. Боцман Семисадов, утирая пот с осунувшегося лица, стуча деревяшкой, ловко прыгал с брандера на брандер, рассыпал по желобам и коробам порох, прилаживал зажигательные трубки. Матросы в вязаных шапках ладили на мачтах и реях старых, полусгнивших карбасов, взятых под брандеры, крючья и шипы, которыми зажигательные суда должны были сцепиться с кораблями шведов...
Таисья окликнула Семисадова. Он ловко перемахнул на берег, спросил, ласково улыбаясь:
– Увечным каша-то?
Таисья кивнула. Глаза ее смотрели гордо, она точно ждала чего-то от боцмана. Тот смутился, вынул из кармана трубочку, стал набивать ее, приминая табак почерневшим пальцем. На валах опять ударили пушки, по Двине далеко разнесся тяжелый, ухающий гул, боцман сказал, вслушиваясь:
– Воюем, Таисья Антиповна... Теперь вот брандеры выпустим, пожгем его, вора, чтобы неповадно было...
Таисья все смотрела в глаза Семисадову, было видно, что она не слушает его. Спросила:
– Люди говорят, господин боцман, кормщиком у них Иван Савватеевич шел. Так оно?
– Он и шел! – сразу ответил Семисадов, точно ждал этого вопроса и теперь радовался, что мог на него ответить. – Он и шел, Иван Савватеевич! Ему честь, ему слава вовеки!
Она кивнула спокойно и пошла дальше по камням, возле рва. Семисадов шагнул за нею, испугавшись какой-то перемены, которая произошла в ее лице, попытался взять из ее рук тяжелую мису, но она сказала, что донесет сама – не боцманское дело носить харчи, есть на то женки да вдовы. И светлые слезы вдруг брызнули из ее глаз. А Семисадов ковылял рядом с ней и, нисколько не веря своим словам, утешал:
– Вернется он, Таисья Антиповна! Вернется, ты верь! Кому как в книге живота написано, а ему жить долго, ему вот как долго жить. Он в семи водах мытый, с золой кипяченый, утоплый, на Груманте похороненный, снегами запорошенный, морозами замороженный, а живой. Ты меня слушай, Таисья Антиповна, слушай меня, я худого не скажу, сам вож корабельный, знаю, каков он мужик – Иван Рябов сын Савватеев...
Со свистом, с грохотом в середину двора упало одно ядро, потом другое, высоко над валами завизжала картечь. Семисадов повернул обратно к брандерам, крича на берегу Таисье:
– Возвернется, ты верь! Живой он!
– Кто живой, дяденька? – спросил молодой матрос, ладивший крючья на мачте брандера.
– Дяденька, дяденька! – всердцах передразнил Семисадов. – Какой я тебе дяденька? Я боцман, а не дяденька! Криво крюк стоит, не видишь?
Сверху, с башни засвистел в свисток Иевлев, потом крикнул в говорную трубу:
– Готов, боцман?
– Гото-ов! – отвечал Семисадов.
– Выходи, жги их, воров!
Семисадов зажег факел, стал тыкать пламенем в запальные рога брандера, замазанные воском. Рога загорелись светло. К воротам, поставленным над водою, побежали солдаты с копьями, отвалили бревна, подняли железные брусья. Ворота заскрипели. Матросы, навалившись грудью на багры, толкали перед собою головной брандер, разгоняли его, чтобы он ходко выскочил на Двину. Семисадов ловко прыгнул в малую лодочку-посудинку, повел перед собою зажигательное судно на флагманский корабль «Корону». Другие брандеры шли сзади, ветер дул от крепости; пылающий, коптящий, жаркий карбас с шипами медленно надвигался на «Корону». Там затрещали мушкетные выстрелы, пули пробивали паруса брандера, с воющим звуком впивались в мешки с порохом, порох загорелся, загорелись и паруса. Семисадов, упершись деревяшкой в скамейку, выгребал на флагманский корабль, толкая перед собою пылающий брандер и все оглядываясь, – как идут другие, нет ли где заминки. Но другие четыре пылающих карбаса шли широким полукругом чуть сзади. Над горящими карбасами летели ядра, шведские пули проносились близко от боцмана, одна царапнула по руке, другая расщепила весло. Теперь выгребать пришлось одним веслом. Поверх горящих парусов боцман уже видел громаду вздыбившегося шведского корабля, навалился еще раз – из последних сил. Карбас скулою ударился в борт «Короны», крючья и шипы впились в дерево, чадящее пламя лизнуло обшивку, по ней побежали золотые искры. Сверху в Семисадова палили из мушкетов и ружей, совсем близко он видел усатые рожи шведов, их открытые кричащие рты, видел пушечные порты, в которых торчали изрыгающие грохот и пламя стволы пушек, видел свесившегося офицера, который махал шпагой и целился в него из пистолета. Но Семисадову было до всего этого мало дела, так поглощен он был своим брандером, его пылающими парусами, языками огня, которые яростно загибались в пушечные порты нижней палубы...