Я сказал: — Да, это работа. Но эта работа не для меня. Потому что, видишь ли, это как болезнь. Я думаю, что я никогда не успокоюсь. То, что мы делали до сих пор, это было, видит Бог, вовсе не зря. Кровь никогда не проливается зря, она всегда заявляет о своих правах, которые однажды, все же, осуществляются. Но на этот раз и сейчас, промежуток между потерями и успехом кажется мне слишком большим. Это, я думаю, получается так потому, что мы, в принципе, были оторванными от жизни — пойми меня правильно, несмотря на то, что мы всегда находились в центре событий, все же, мы боролись на совсем другом уровне, чем тот, который оказывался действительно нужным для Германии. Я думаю, что то, что формировалось там теперь, что даже держалось вместе перед нашим путчем, это возникло не так, как мы думали.
Вут уселся прямо и посмотрел на меня. Я пылко продолжал: — Я думаю, это возникло, в принципе, не из-за движения, а из-за веса. То, что было пассивнее всего, то победило, просто потому, что активные части пожирали друг друга. Ведь из-за ноябрьского бунта не возникло, все же, ничего нового. Мы не испытали никакого перераспределения, не говоря уже о революции. Все эти старые ценности снова здесь, они никогда не исчезали, но теперь они проявляются без той блестящей окраски, которая перед войной придавала им силу. Церковь, школа, рынок, общество, это все еще существует, точно так, как было раньше. Только армия — это пшик, и она ведь была еще самым лучшим во всей предвоенной эпохе. И князья — ну да. Посмотри только на имена и лица парламентариев и министров. Мы проиграли войну из-за старого слоя. Но так как новый слой — такой же, как и старый, паразитирующий на той же лексике, — они только немного поиграли, поменявшись местами — подчиняется тем же самым условиям и обязательствам, то этот слой также не может исправить проигрыш войны, мне кажется. У меня есть причины предполагать, что он даже не хочет этого. И это правильно, что говорят коммунисты, а именно, что сегодня открыто господствует та же буржуазия, которая до ноября 1918 года господствовала скрытно. Итак, у нас не было революции. Значит, мы не можем выступать против революции. И довольны ли мы тем, что есть сегодня? Есть ли хоть один звук, хоть единственный скудный звук этого концерта из предписаний и речей, из программ и бумаги документов, и из газетной бумаги, который звучит в нас? Есть ли хоть одно имя, к которому у нас есть доверие? Есть ли хоть одно слово, которому мы можем верить? Не сломалось ли все у нас только из-за войны? Хорошо, не надо жалеть, как мне кажется, то, что тогда сломалось; но позже, одна единственная цель представлялась только в смеси мнимых требований и задач? Не все ли, чего мы хотели, подверглось насмешке и издевке? Итак, если это было так, если это остается так, и мы предчувствуем, что нас ждет что-то еще, что мы были призваны для другого, нежели соучаствовать в этой махинации, то что тогда? Если революция не произошла, что тогда? Тогда как раз мы и должны сделать революцию.
Теперь Вут улыбнулся. Я опустил глаза и напряженно смотрел на носки. Я сказал: — Моя точка зрения, что революцию нужно наверстать. Парламентская демократия — ну, прекрасно. Это было современным для 1848 года. Тогда у этого был, вероятно, еще большой смысл. Хотя мы в кадетском корпусе должны были на уроках истории только кратко вызубрить события этого года — да разве королевско-прусскому кадету нужно много знать о 1848 годе? — все же, я вырос в атмосфере, которая была еще насыщена этим годом. Церковь Св. Павла во Франкфурте — там ничего нет. Это были очень честные люди. Тогда у этого был, пожалуй, большой смысл. А марксизм? Там есть твердая и солидная программа, в которую вполне можно верить, которую можно наверняка сделать библией революции. Но ведь теперь революции совсем не было! Результат 1918 года, это смесь 1848 года, вильгельмизма и Маркса. И вот так это выглядит. Все остатки лагеря взяты в новую фирму. И мы стоим перед этим. И мы боролись за спокойствие и порядок. Да.
— А вот теперь мне чертовски хотелось бы узнать, чего, собственно, хочет этот юноша! — сказал Вут. Теперь слушали все гамбуржцы. Я ответил: — Наверное, я не смогу выразиться так, как хотел бы. Я совсем не народный оратор. Ах, нет. Но я думаю, мы должны делать революцию. Так сказать, национальную революцию. Ну да. И я думаю, мы уже начали это. Потому что: разве мы все не будем спорить с теми, кто скажет, что наш путч был реакционным? Я думаю, все, что мы делали до сих пор, уже было куском революции. В зачатках. Не в желании, вероятно, но не в этом же дело. В действии, не в сознании. Я думаю так: все революции в мировой истории начинались с восстания духа и кончались штурмом баррикад. Мы сделали это как раз наоборот. Мы начали со штурма баррикад. И потерпели неудачу. Восстание духа, вот что я имею в виду, когда говорю, что мы должны наверстать революцию. Мы должны начать теперь с этого.
— Ах, дружище, — сказал Вут, — ты теперь хотел бы искать дух? Пусть ты его найдешь. И пусть он будет хорошим. Я сказал: — Ты должен уже извинить меня, если я выражаюсь неясно. Но знаешь ли ты, как совершалась русская революция? Я имею в виду, с самых первых ее истоков? Знаешь ли ты, сколько «большевиков» было до 1917 года? Я имею в виду настоящих большевиков, которые хотели только этой и никакой другой революции? Меньше трех тысяч, во всей гигантской империи даже меньше трех тысяч, и позвольте заметить, что добрая часть их еще сидела за границей, в Швейцарии и еще черт знает где. Но это были люди, которые были неутомимы в работе. Теоретики революции сначала, а потом практики. Ход за ходом, слово за словом, идея за идеей. И эти люди владели как революционной тактикой, так и революционной стратегией. Согласен, у них был базис в марксистской теории. Но, в конце концов, это была только теория, вокруг которой должна была делаться революция, а не теория самой революции. Мы должны делать революцию ради нации, для нации. И там мы должны сначала только знать, что такое, собственно, нация. Я имею в виду именно знать, не догадываться, не чувствовать. Мы все уже чувствуем это. Но надо знать. И тогда мы должны знать, как мы также создадим нацию, которой у нас сегодня нет. И научиться этому, это представляется мне заданием.
Я молчал, потрясенный потоком своей собственной речи. Гамбуржцы тоже молчали. Я встал. Вут спросил: — Что ты теперь будешь делать? Я сказал: — Я ухожу. — Куда? Я сказал: — Наружу! И двинулся к часовым у двери манежа. Гамбуржцы смотрели мне вслед.
Среди саперов Рейхсвера был один унтер-офицер, и ему приглянулись мои брюки для верховой езды. Уже дважды он спрашивал меня, не продам ли я их ему. Теперь я отвел его в сторону и сказал: — Ты можешь получить мои брюки. Он сразу спросил: — Что я должен дать взамен? Я сказал: — Вот, смотри: пару старых ваших штанов, портупею с темляком сабли, пару ваших погон и шапку Рейхсвера с красивым дубовым венком, которую вы имеете право носить, так как вы одержали такую смелую победу. — Так не пойдет, — сказал сапер. — Ну, и пошел ты, — сказал я и отвернулся. — Стой, не уходи! Он стоял и нерешительно оглядывался. Потом он спросил: — Это хорошая кожа? Я ответил: — Прекрасная кожа, слишком хорошая для тебя, не паникуй, клоун! Он посмотрел и, подумав, сказал: — Через полчаса я принесу тебе барахло. Я тогда буду стоять на часах у ворот казармы. Но здесь ты не пройдешь, здесь у рабочих тоже свой караул. — Прекрасно, ты прямо герой, ты все понял. Итак, через полчаса.
Потом я ушел к гамбуржцам и снял мои брюки для верховой езды. Вут сразу понял. Я попрощался с гамбуржцами. Я пожимал руку каждому в отдельности и мы не говорили много слов.
— Удачи! и — Ни пуха, ни пера, и потом я пошел в солому прямо у двери. Сапер пришел и осторожно протянул мне вещи. Я отдал ему мои брюки.
Потом я пошел в темный задний конец конного манежа. Там лежала солома, в высокой куче, почти до окна, маленького и забытого окошка в стене. Никто не обращал на меня внимания, кроме гамбуржцев. Я надел шапку Рейхсвера и застегнул ремни и закрепил погоны на моем мундире. Потом я схватился за подоконник.