1) Все еще неясно, как сложится вторник, то есть — буду ли направлен именно я.
2) Фотография.
3) Расписание поездов.
4) Л.М<артынов> — ничего путного. Пришвин — много умничанья.
«Крестоносцы» Гейма. Дом на площади.[136]
5) Воспоминания о Блоке Чуковского — плохие, все лучшие места — попросту списаны из дневников Блока.
6) Стихи — плохие все. Жалкий отклик Твардовского (друг детства). Твардовский лучше других, но мелко так откликаться. Ведь это — слезы — не просто слезы, а кровавые слезы.
Мартынов — опустился ниже своих возможностей.
«Портрет» Шкловского — обыкновенный грамотный рассказ. Впрочем, если, по мнению критика, рассказ должен иметь познавательное значение по преимуществу — то лучше моих «безвыходных» рассказов не найти — достоверность и бытовая, и психологическая имеется.
7. Еще все под впечатлением деталей автобиографии Бориса Леонидовича. Это очень тонкая работа, куда тоньше, чем «Охранная грамота». Пятна зрительные, пятна звуковые встречаются с миром, заполняют и принимаются за тот исходный материал формирования поэта — в этом и есть главный интерес. О музыке — прекрасно. Музыка ведь ничего не изображает, ничего не рисует, никогда сама не ведет, сколько бы лекций по музыкальной грамоте ни читалось. Она предельно обнажает восприятие, обостряя все чувства у каждого к своему и готовит их к обостренности впечатлений.
В.Т. Шаламов — О.В. Ивинской
Я хочу сказать насчет Ирины.[137] Твоя мама — красавица. А у красавиц — особая ответственность в жизни. Особая ответственность за жизнь других людей. Вот Мария Николаевна[138] была красивая. А Ольга Всеволодовна — красавица. А будущее Ирины еще неизвестно. Она может и красавицей стать. Только для этого одной красоты мало.
Я хочу сказать насчет Ирины. Она собирается в кино. «Женщину» Славина — удивительный рассказ, так мало замеченный у нас, читала? Славин написал единственную (кроме пьес Булгакова) хорошую пьесу «Интервенция», хорошую повесть «Наследники», а потом погиб в кино, как Габрилович.
Я хочу сказать насчет Ирины. Ей будет очень много почтальонного беспокойства — мне очень трудно не писать тебе. Даже сейчас пишу и перед Ириной немножко совестно. Ты извинись как-либо за меня.
Так вот об Ирине. Она хочет учиться в киноинституте, а это ведь плохо. И не потому, что там «среда» и т. д. Я в «среду» не очень верю. Я больше вейсманист, чем мичуринец. Но кроме наследственности, я верю в детство. В раннем детстве записываются черты характера, чертятся, высекаются черты того, что в последующие годы лишь шлифуется, приглушается или обостряется, делается четче, сохраняя в общем неизменным облик. Вот потому я верю во второе (по крайней мере) поколение интеллигенции и т. д.
Вся человеческая борьба, судьба есть утверждение детства, борьба за детство. У кого сколько хватит сил. Так что душевного оружия, полученного в детстве, Ирине наверное хватит для борьбы с любой «средой». А я говорю о другом. Тебе никогда не казалось, что кино — штука второго сорта, которое не имеет своего ума, своей философии, а копирует свои мерки то из литературы, то из театра, то из живописи, то из скульптуры.
Что Ирина в любом другом искусстве встретит подлинного единственного великого, что есть в жизни, что дано отцами с этим, подробнейшее общение метит жизнь какой-то особой метой.
В кино же этих великих подлинников нет. Учеба в труппе Худ. театра — всегда приобщает к чему-то бесконечно важному, уравнивая понятия счастья и несчастья. В кино таких вещей нет, как бы ни старались Чаплин и Дисней.
О Славине.
И что советовать идти в киноинститут — это значит обеднить Ирину. Я могу развить это много подробней, но письмо ведь не трактат.
Идешь вот по улице и думаешь: вот и этого не сказал и того не договорил и даже к слову — при твоем рассказе о нашем знакомстве — не сказал, что ты была первым человеком на свете, который увидел в моих стихах — стихи. Все говорили совсем не то, не там, не о том и только ты в то время говорила то, там и о том и показывала пальцем на ростки настоящего (редко), на ненастоящее, манерное, сухое, фальшивое (часто). Я не люблю литературной среды, и я — не оттуда, как ты знаешь.
Вот Цветаева написала в хорошем волнении две хорошие статьи о Борисе Леонидовиче «Эпос и лирика»[139] (ее я видел раньше и «Световой ливень»). Они хвалились, казалось бы, предельно, большего пленения, кажется, и представить нельзя, но ведь это и мизерно, ничтожно по сравнению с тем, что он такое. Что он в миллион раз богаче, нужней и не туда нужней, чем думает Цветаева при всей своей восхищенное и преклонении.
Что 20 век русской поэзии читает 2 имени — Блока и Пастернака. Я-то даже сравнивать их не могу — ибо, то что встало и что надо было разгадать Борису Леонидовичу — не идет ни в какое сравнение с нехитрой по сути дела (по тому наивному времени) коллизией — Борис Леонидович был с жизнью.
В этот список не войдут даже Цветаева, даже… Маяковский.
Для меня преданность просьбе Пришвина о личном свидании с Борисом Леонидовичем больше значит, чем эти две цветаевские статьи.
Борис Леонидович давно перестал быть просто поэтом (а может быть никогда им и не был). Легко объяснимо, почему Борис Леонидович не любит стихов Мартынова. На серьезный счет, Мультатули писал когда-то: «Хорошо писать публика не может, потому что у нее нет души или она не страдала, что одно и то же».
При несомненной одаренности Мартынов поэт искусственный, нарочитый, у него нет ни одной выстраданной строчки. Он ходит по жизни и видит, что он задумал, приготовился увидеть, он отправился наблюдать и зарифмовывать. Он ждет, а «надо отбрасывать лезущий на бумагу мир, оставляя то, что уместится на бумаге». Оригинальность, своеобразность это все ведь от Бога — и об этом думать не надо.
И вообще мне кажется, что художник ничего не «наблюдает», он слышит и видит, но ничего нарочно не сберегает. Он думает не для стихов, а для своей души, для своей жизни. И когда душа и жизнь помимо него оказываются стихами, музыкой, картиной — это не зависело от его воли — это воля мира, какой-то части мира, захотевшей говорить его языком. Мне он нравится тогда, когда я подхожу к нему с моей меркой, как к Кирсанову, к Асееву. А вот я читаю Анненского, скажем, не говоря уж о Борисе Леонидовиче и каждый стих волнует меня по-особому, по-серьезному.
Стихи Мартынова — это не его жизнь, а его профессия.
Я вот романсы всякие когда-то переписывал в тетрадку и много знаю наизусть и стыдился этого до тех пор, пока не увидел в дневнике Блока целый сборник вяльцевских и прочих песен, начиная с «Дышала ночь восторгом сладострастья».
О первом варианте. Первый вариант, конечно, почти всегда — лучший и уж во всяком случае всегда — самый честный.
Первый вариант исправляется, потому что чувством жертвуешь ради мысли, а еще потому что соблазняет звуковое, а еще потому что настроенность сегодняшняя иная, чем настроенность вчерашняя и завтрашняя. Стихотворений оконченных навеки ни у кого не бывает, и тот вариант, напечатанный типографией, засеченный так — это лишь вариант удовлетворенности, а не оптимальный и другим и не может быть.
Ты не сердишься на такое длинное письмо? Не сердись, мне очень, очень трудно. Не что-либо запутанное, личное решать мне трудно. Это — другое. Завтра я уеду в Тулу, а возвращаясь из Тулы, пошлю телеграмму на Потаповский, и, может быть, ты сумеешь выбраться.
Крепко целую.
В.Т. Шаламов — О.В. Ивинской
24 мая 1956
Люся, дорогая моя, это письмо ты, наверное, получишь уже после того, как мы свидимся. Письма никогда не попадают в строй жизни, в ритм ее своевременно (за исключением, кажется, писем самоубийц). В них всегда чего-то не хватает, что-то в них опаздывает, но не в том дело. Ты спрашивала о моих планах и спрашивала не о том, о чем хотела спросить. И я тебе отвечал не то и не так, хотя и разумны вполне были и вопросы и ответы.