Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Я пишу несколько вещей сразу. Двести сюжетов у меня записано в тетрадке, двести фраз начато. Я пишу утром ту фразу, которая бы более подходила к моему сегодняшнему настроению. Работаю только летом, зимой холод сжимает мозг. Я могу обманываться, быть может, лето — вопрос привычки, тренировки, как когда-то был табак с утра — папироса за папиросой, пока я не доводил мозг до нужной кондиции. Эта нужная кондиция и есть вдохновение, а скорей настройка аппаратуры, отрыв от повседневности, прыжок головой в рабочее настроение. Вдохновение как чудо, как озарение приходит не каждый день, и тут уж ты полностью бессилен остановиться в письме, останавливаешься при чисто мускульной усталости мускулов пальцев от карандаша. Ноют, как от рубки или пилки дров.

Но и это — внешнее.

Внутренним же является попытка разгадать самого себя на бумаге, выворотить из мозга, осветить какие-то дальние его уголки. Ведь я отчетливо понимаю, что в силах воскресить в своей памяти все бесконечное множество виденных за все шестьдесят лет картин — где-то в мозгу хранятся бесконечные ленты с этими сведениями, и волевым усилием я могу заставить себя вспомнить все, что я видел в жизни, в любой день ее и час моих шестидесяти лет. Не за один прошедший день, а за всю жизнь. В мозгу ничего не стирается. Работа эта мучительна, но не невозможна. Тут все зависит от напряжения воли, от сосредоточения воли. Но дело в том, что напряжение иногда приносит ненужные картины — и для насыщения, удовлетворения, наполнения ежедневной страсти творческой достаточно немногих картин. Однажды не использованные картины опять наслаиваются, чтобы быть вызванными через десять или двадцать лет.

Управления памятью не существует, а художественная память, ее потребность много отличается от памяти научной. Я перестал давно пытаться навести порядок во всей своей кладовой, во всем своем арсенале. И не знаю, и даже не хочу знать, что в нем есть. Во всяком случае, если часть скопленного, малая, ничтожная часть хорошо идет на бумагу, я не препятствую, не затыкаю рот ручейку, не мешаю ему журчать. Творчески совершенно все равно — пишется ли публицистическая статья или поэма, или рассказ, или очерк, или роман, только напряжение должно быть определенного вида, вовсе не такого, который требуется для подбора материалов исторической работы, научной работы, литературоведческого произведения.

Из мозга все это выталкивается само — на манер толчка сердечной мышцы, — все это формируется внутри само, а всякое препятствие — причиняет боль. Потом головная боль стихает, но ты уже ничего не запишешь — родник иссяк.

Большая разница — ловить на бумагу, записывать, или наговаривать фразу на губах. Тут не один процесс, как бы два — смежных, но разных. На бумаге контроль столь же труден, поток трудно остановить — теряются находки, опаздываешь передать слово, чувство, оттенок чувства — вот почему не дописаны слова в рукописи — поток толкает письменную речь.

В предварительной звуковой отделке — без записи — процесс, очевидно, другой — там нет таких мучений, торможений, вырвавшихся слов, там само торможение считаю не столь важным элементом творчества, как в записи.

Лишний вариант отбрасывается, один остается и записывается. Это процесс другой явно. Малоэкономный — ибо в нем очень много потерь, которые исчезнут бесследно.

Я, как Тургенев, не люблю разговоров о смысле жизни, о бессмертии души. Считаю это бесполезным занятием. В моем понимании искусства нет ничего мистического, что потребовало бы особого словаря. Сама многозначность моей поэзии и прозы — отнюдь не какие-то теургические искания.

Я считаю наиболее достойным для писателя разговор о своем деле, о своей профессии. И тут я с удивлением обнаруживаю в истории русской литературы, что русский и не писатель вовсе, а или социолог, или статистик, или все что угодно, но не внимание к собственной профессии, собственному занятию есть русский писатель. Тема писателя важна лишь Чернышевскому или Белинскому. Белинский, Чернышевский, Добролюбов. По журналистским понятиям, каждый ничего не понимал в литературе, а если и давал оценки, то применительно (к) заранее заданной политической пользе автора. Вот так и хвалят такого писателя, как Толстой. А Пушкин был бы унижен анализом «Евгения Онегина» как «энциклопедии русской жизни».

Думать о том, что стихи могут иметь познавательное значение, — это оскорбительно невежественная точка зрения.

Поэзия неизмеримо сложнее социологии, сложнее «да» и «нет» прогрессивного человечества, сложнее некрасовских стихов. Некрасов сам был сужением русской поэзии. Сцена на его похоронах[375] не делает чести русскому обществу. Если в стихе ищут познавательного значения, то нормальный человек обратится к истории культуры, литературы, просто к историку, будет статьи археолога читать, как роман. Но принижать «Евгения Онегина», ища в нем каких-то совпадений с научным выводом историка, — это и безнадежно, и оскорбительное для поэта суждение.

Ученый, который в своей научной (работе) цитирует какие-то строки то Гельдерлина, то Гете, то античных авторов, доказывает только, что он обращается только к содержанию, к мысли, отвергая самую душу, самую суть поэзии. Какое же тут сближение. Так называемая научная поэзия — это список второстепенных имен от Бернара до Брюсова. В Гомере ищут не гекзаметры, а прозаический, смысловой отрывок, а действительный подтекст поэзии непереводим — ничего другого у Гомера и взять нельзя. Жуковский перевел нам Шиллера, но ведь это не Шиллер, а создание русских стихов на заграничном материале, гениальное, вроде «Замка Смальгольм».[376]

Норберт Винер приводит цитаты из поэтов и философов. Это делает честь эрудиции кибернетиков, но при чем тут поэзия. Надо ясно понять, что границы языка, языковые барьеры — непреодолимы. Или надо подменить суть и душу ее внешним выражением, ни за что не отвечая, никого ничему на переводе не уча. Ученый не может приводить цитаты из поэтического произведения, ибо это разные миры. То, что для поэзии было подсобной задачей, случайной обмолвкой, то ученый подхватывает, включает в свою антипоэтическую аргументацию.

Для поэта философская обмолвка — все это попутно, производив в результате его главной работы с чисто звуковым материалом.

Считается модным, как в Средние века, «капелька латыни» украшает человека — это мы знаем из Средневековья, а также из бурных дискуссий двадцатых годов. Ландау выступает с цитатой из Виньона, а Винер — из Гете, Оппенгеймер — из каких-то средневековых французских поэтов, — все это очень эффектно, но мало имеет отношения к поэзии и к науке и скорее наносит вред поэзии, затемняя ее истинную сущность, затемняя психологию творчества…

Наука, искусство и поэзия — миры несходные, это параллели, которые не пересекаются ни у Эвклида, ни у Лобачевского.

Поэзия настолько далека от науки, насколько творческая проза отлична от научной. В поэзии нет прогресса никакого. Поэзия непереводима, не поддается прозаическому изложению. Те намеки, обмолвки, которыми оперируют в поэзии, научным методом не постичь. Да, наука в структурном смысле — присутствует, но ведь эта работа обречена на бесплодие, на отсутствие выводов. Поэзия — непостижима, хотя, конечно, существует и частотный словарь, и метрические особенности.

Поэзия скальдов, как она доходит до нас, — и не есть ли это литературоведческий гипнотизм?

Литература никак не отражает свойства русской души, никак не предсказывает, не показывает будущего. Литература менее всего футурология, к сожалению.

<1971>

В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской[377]

Уважаемая Ирина Павловна.

По поводу «Книги жизни» Ивановой, я буду отвечать Вам, а Вы уже решайте, что сообщать и что не сообщать автору.

«Книга жизни» — полноценное литературное произведение. Жанр мемуаристики слишком близок художественному произведению, и не из-за «Былого и дум» или «Жития Аввакума», а просто потому, что нет никаких мемуаров, в сущности есть мемуаристы — тот же самый крик души, который требуется и от всякой «Войны и мира». Границы жанра тут зыбки, условны. Это значит, что никакой документальной литературы в строгом смысле слова нет. В одном из писем Солженицыну я писал, что проза будущего — документ, отнюдь не понимая под документом так называемую документальную литературу. Солженицын, обладающий литературными знаниями в размере руководителя литкружка средней школы, пространно мне доказывал, что не только документальная литература и т. д. Солженицына портит его заочное литературное образование, внесение в его словарь терминологии школьника: «сквозная новелла», «исследовать»…

вернуться

375

На похоронах Н. Некрасова, по воспоминаниям современников, молодежь кричала, что он «Выше! Выше!» Пушкина.

вернуться

376

Баллада В. Скотта «Замок Смальгольм».

вернуться

377

Письмо к И.П. Сиротинской, в сущности, рецензия на мемуары Нины Михайловны Ивановой-Романовой «Книга жизни» («Нева», 1989, № 2–4). Это характерная особенность эпистолярного наследия Шаламова: его письма не просто сообщения, но суждения по самому широкому спектру проблем.

В письмах к Б.Л. Пастернаку содержится подробный отзыв на роман «Доктор Живаго», а попутно вкрапления фрагментов этики, эстетики, собственных воспоминаний.

В письмах к А.И. Солженицыну — развернутая рецензия на рассказ «Один день Ивана Денисовича», краткий отзыв на роман «В круге первом», изложение собственного кредо: о лагере — правда и только правда, никаких смягчений.

Так и в этом письме — его собственный взгляд на мемуарный жанр вообще, заметки о стихах и прозе.

«Книга жизни» Ивановой-Романовой — очень искренний, пожалуй, женский мемуар о юности, о любви, и прежде всего — о ее кумире — Александре Николаевиче Афанасьеве (1908–1945?), участнике оппозиции 20-х годов, репрессированном и сосланном в Череповец вместе с другими «большевиками-ленинцами», как называли себя оппозиционеры. Дата его смерти, сообщенная Военной коллегией Верховного суда СССР в 1957 году, вызывает сомнение: его жена Гезенцвей Сарра Менделевна (1908–1937) была расстреляна.

С этими людьми Шаламов был знаком, именно по поручению Сарры Гезенцвей он стал выполнять задания оппозиции, работал в подпольной типографии и был арестован в феврале 1929 года. По этому делу Шаламов был реабилитирован лишь в 2000 году.

Упоминаемый в тексте письма Сермукс Николай Мартынович был секретарем Л.Д. Троцкого, был с ним в ссылке (подробнее см. Троцкий Л. «Опыт автобиографии», т. 1–2. М., 1991).

По просьбе Нины Михайловны я отнесла ее рукопись Шаламову, кажется, в 1973 году. Он написал отзыв в виде письма ко мне, не желая, видимо, вступать в переписку с Ивановой-Романовой: всякое вторжение в его жизнь новых людей он переносил с трудом. Я передана Нине Михайловне это письмо, и оно ее и порадовало, и огорчило невысокой оценкой ее кумира Афанасьева.

Несколько слов пояснения по поводу учителей Нины Михайловны. В.Т. покоробило ее суждение о Л.С. Выготском — великом ученом, авторе трудов по развитию мышления и речи, о психологии творчества, а также ее преувеличенная оценка Державина К.Н. (1903–1956) — переводчика, филолога и Келтуялы B.C. (1867–1942) — литературоведа.

Как тщательный рецензент В.Т. отмечает и ошибки Нины Михайловны: Сервет Мигель (1509/11—1553) — испанский мыслитель, врач был сожжен по указанию не Лютера, а Кальвина и др.

Нина Михайловна долгие годы писала мне, прислала стихи о Шаламове, но встретиться с ним ей не удалось. К счастью, ей удалось увидеть опубликованной «Книгу жизни». Последние годы она провела в доме престарелых в г. Пушкине и умерла в 1994 году.

119
{"b":"565608","o":1}