— Так что ж твой Андрей Андреевич! — покачал головой отец. — Приструнить его не может? Другой бы к ногтю. И никто бы не вспомнил. По прежним временам. Вот, помню…
— Лучше бы ты забыл, — сказала мать, вернувшись. — Помнит он. С Сережей вчера гулять пошел, а переодеть колготочки памяти нет. А это помнит.
— Да хватит вам! — сказал я. — Ну что вы, спокойно поговорить не можете?
— Это они так радуются, что ты благополучно вернулся, — сказала Мария. — Пора бы понять. И что ты здоров. А то у отца сердце прихватило из-за Елены Борисовны твоей. Раскудахталась… Ах, Пашеньке плохо стало!
— Давай сменим тему, — сказал я. — Это уже не вашего ума дело — вернуть Бодрова или оставить.
— Как же не нашего? — спросила мать. — Вон Маша сама туда захотела. А его силой. Можно так? По-человечески это?
— Не дадите в себя прийти. Ну просто сил нет! — всплеснул я руками. — Можно о чем-то другом?
Все замолчали, напряженно припоминая факты для продолжения семейного разговора. Я физически чувствовал тяжелое шевеление мыслей отца, честно старающегося найти другую тему.
— Как разрешили эту политику, только о ней и разговоров! — сокрушенно признался он. — Нас будто детишек к вину подпустили!
— Вот и помолчи, — сказала мать. — Интересна больно твоя политика. А ты бы, сынок, прилег с дороги. Пойдем, постелю. Разговоры одни…
Мы поднялись с ней наверх. Меня действительно клонило ко сну. Я лег лицом в прохладные простыни, испытывая высшее блаженство, доступное для меня в эту минуту, и сразу заснул, раскинувшись, будто пытаясь обхватить все, что мне в этой жизни принадлежало.
32
Спал я долго, без снов. Проснулся, лишь почувствовав чей-то взгляд. Я вскочил, еще не понимая, где нахожусь. Передо мной стояли Мария и Лена Цаплина.
— Что? — спросил я. — Что-нибудь случилось с Романом Романовичем?
— Это — парламентарий, — сказала Мария. — Прибыла, чтобы вручить тебе письмо Бодрова из его заточения. Хоть оденься.
Я смотрел на Лену, плохо соображая. Она протянула мне конверт, я взял его, не в силах отвести от нее взгляд. Очень уж исхудала и потемнела лицом. И отводила грустные глаза.
— Как ты там? — спросил я. — Может, отправить тебя к дяде?
— Да какой там дядя! — сказала Мария. — В реанимации лежит до сих пор! Отнялось, говорят, все. Надо ж, сволочь какая-то подставила грузовик посреди дороги!
Я развернул письмо, набросив простыню на тело. Ну ясно. Излагаются требования повстанцев. Просят разобраться в их насущных нуждах и принять возможные меры.
— Я тут при чем? — спросил я, возвращая письмо. — Для этого существуют его заместители, соответствующие органы.
— Но письмо адресовано тебе, ты же видишь! — сказала Мария, не уходя. — Человек в трудном положении, какой бы он ни был…
— Выйди! — сказал я. — Мне надо поговорить… Что, тяжко? — спросил я, когда Мария, хмыкнув, вышла.
— Ведь совсем уже холодно. Тем более в горах.
Она молчала, опустив глаза.
— Ну да, я помню, твой ребенок у вашей родственницы… Но у остальных? — Я понизил голос. — Им надо помочь?
Она кивнула, не поднимая головы. Потом всхлипнула.
— Они всем грозят. Никого не отпускают… Лагерь стал тренировочным. Готовят ребят к рукопашной. Хотят прорваться к телецентру. И начать все сначала!
— Тогда им не следовало захватывать Бодрова, — сказал я. — Это тактическая ошибка. Без него уже все наладилось, и недовольство масс его политикой, я слышал, переросло в жалость к его участи… Но я тебе это рассказываю не для распространения там… — Я неопределенно мотнул головой куда-то вверх…
Она кивнула. Потом заплакала, села рядом, ее плечи дрожали.
— Они требуют, чтобы девчонки докладывали, кто с кем спит. А жокеи к нам пристают… Истязают, если кто нарушит распорядок.
— Оставайся, — сказал я. — Хочешь, я устрою тебя к себе в филармонию? У меня тебя никто не обидит.
— А что я там буду делать? — спросила она.
— Петь в хоре, — сказал я. — Неважно, если не умеешь. Хор большой, никто не заметит. Еще для Бодрова место там же держу. Встанете на пару, когда его отовсюду скинут, будете рот разевать.
Она по-детски улыбнулась.
— Я серьезно, — сказал я строго. — Думаешь, шучу? Как он там, кстати говоря? Не обижают?
— Держат в отдельной палатке. С нами бегает кроссы, занимается каратэ. Вчера дежурил по кухне вместе с нами. Картошку чистил. Такой серьезный, обо всем интересовался. Ему выговор влепили за толстые очистки. Сказали, что в следующий раз накажут. Он на гнилой тренировался срезать потоньше…
— Плохо с продовольствием? — спросил я.
— Не то слово, — вздохнула она. — После его похищения милиция нас окружила, никого не пропускает. Меня вот с письмом пропустили… Но если пойду назад, обыщут. Все отнимают — лекарства, еду…
— Никуда ты не пойдешь! — сказал я. — Будешь с нами сегодня ужинать.
— Я не могу, — тихо сказала она, снова опустив глаза. — Мне надо вернуться до вечера.
— А то что будет? — спросил я. — Будут искать? Накажут? Пусть попробуют! Будешь жить у нас. Места тебе хватит. Понятно?
— Если не приду, они накажут моего парня, — тихо сказала она.
— За что? — не понял я.
— Они всегда так делают, — снова заплакала Лена. — Если уходит парень, наказывают его девушку. Ставят на тяжелые работы, морят голодом. Бьют хлыстами за все… Ну, не так посмотришь или не то скажешь.
Она тяжело вздохнула.
— Одним словом, лагерь, — сказал я. — Летний, трудовой, спортивный, тренировочный, концентрационный… Все равно — лагерь.
— Они Игорю Николаевичу есть не давали сначала. Мы, девчонки, ему совали куски. А одна, Аня, попалась. Избили ее так, что еле до палатки добралась.
— Что ж вы терпите… — покачал я головой. — Хотя… Что я спрашиваю!..
— Чем холоднее, тем они злее. Молодежь к ним приходила и уходила, когда тепло было. Тусовались, на гитарах играли, пели. А потом нас перестали выпускать. Только по одному. И то если в списке есть — с кем дружишь или живешь. И без продуктов не приходи. Им говорят, что милиция отнимает, а они не верят…
— Так, что милиция! — вскочил я и стал мерить шагами комнату. — Что? Чем она занимается! Почему этих стерв с их прихвостнями не повяжут?
— Директрисы наши обещали всех бензином облить. И сжечь. И сами также. Загонят в одну палатку и подожгут. Так, говорят, все согреемся…
— Но чего они хотят, ты можешь мне объяснить? — остановился я перед ней. — Что им надо? Власть? Чепуха! Поезд ушел. Или что другое?
— Я откуда знаю! — опять заплакала она. — У них спросите!
— Ну, не плачь… — Я не находил слов. — Извини, я не хотел.
— Они каждый вечер сжигают портреты Радимова, а портрет моего дяди во всех палатках расклеили. И мне в глаза тычут! «Твой дядя, — говорят, — святой, а ты должна быть его достойна!»
— Да уж, святой…
— Вы что-то о нем знаете? — спросила она, по-видимому, уловив что-то в том, как я это сказал. — Говорят, вы там были, когда случилось.
— Что я знаю… — Я старался прямо смотреть ей в глаза. — Ничего. Что и ты… Ты мне другое скажи. Он ведь добрый был, твой дядя Роман?
— Почему был? — спросила она настороженно.
Я никак не мог разобраться в ее мыслях. Что-то ее угнетало. По-видимому, участь ее парня, который там остался. Отчего мысли были разрознены и возникали лишь как реакция на мои реплики.
— Я разве сказал «был»? — удивился я, причем достаточно фальшиво, что она, конечно же, заметила.
— Наверное, показалось, — сказала она и снова по-детски вздохнула. Неизбывна в ней вера, что взрослые не могут соврать. — Он добрый, — сказала она. — Когда моя мама, его сестра, умерла, сам за мной приехал, мне только пять лет было. Нет, больше. Он мне все покупал, все время угощал. Ни разу не накричал… Ему все говорили, что он ко мне даже лучше относится, чем к своим. Они меня ненавидели за это. Били меня, а он заступался всегда. Говорил, что меня грех обижать. В школу ходил на собрания. Говорил всем, что я сирота. Зря, наверно. На меня так и смотрели… Вот только ругал — сначала только, после разрешил — за конкурс красоты. Стыдил, а сам потом разрешил. Сказал, что раз так, такое теперь время, то надо выкладывать у кого какой капитал. А Диму чуть не убил, когда узнал… Ну, что я в положении от него.