К утру следующего дня город уже гудел от слухов о невероятных событиях предшествующего вечера. Накануне в сумерках кто-то видел, как Винсент зашел в ворота фермы, находившейся вблизи от главной дороги и вдали от пшеничных полей. Он прятался за кучей навоза – как будто ждал кого-то или был в плену у неизвестных и никем не замеченных спутников. Именно там, по слухам, и произошел роковой выстрел. По ровной местности Винсент вполне мог добраться от навозной кучи до пансиона Раву, даже будучи раненным, – расстояние между ними было меньше километра; этот путь был куда проще, чем спуск с речного берега по крутому склону. От мольберта, холста и оружия могли избавиться стрелявшие.
Револьверы в Овере были редкостью – после случившегося местные жители проверили каждый. Пропал только один – вместе с хозяином. «Пуффало Пилл» Рене Секретан и его «ковбойский» кольт исчезли из города – отец-аптекарь увез сыновей прямо в середине лета. В конце концов братья вернулись в Овер, но пистолета больше никто не видел. Десятилетия спустя Рене Секретан прервал молчание. Более чем через полвека он поведал в интервью, что Ван Гог выкрал у него пистолет. «Мы всегда держали его вместе с рыболовными снастями, там-то Винсент нашел его и взял».
Но к тому времени общественное мнение давно уже вынесло вердикт. В тридцатые годы XX в., когда выдающийся искусствовед Джон Ревалд посетил Овер и побеседовал с живыми еще очевидцами того летнего вечера 1890 г., ему рассказывали, что Ван Гога случайно подстрелили какие-то «мальчишки». Сами мальчишки никогда так и не признались – боялись обвинения в убийстве, а Винсент в порыве мученичества решил защитить их.
Тео прибыл к полудню следующего дня, всего через несколько часов после того, как Хиршиг явился к нему в галерею. Даже на фоне всех прошлых потрясений новость из Овера поразила Тео. Предшествовавшую неделю младший Ван Гог провел, осваивая квартиру на первом этаже, мечтая поскорее воссоединиться с женой и сыном в Голландии и планируя выходные в Пасси – курортном местечке под Парижем, мало чем отличающемся от Овера. Если он и позволял себе волноваться, то уж всяко не в связи с делами Винсента, а по поводу работы (после того как Тео предъявил работодателям ультиматум, до него дошли слухи, что два филиала фирмы в Париже планировалось закрыть, в том числе тот, которым он заведовал).
Письмо Гаше перевернуло все. По пути в Овер Тео обуял давний страх. Всего неделю назад он отмахнулся от этих тревог со словами, которые теперь, должно быть, преследовали его. «До тех пор, пока он не впал в депрессию и его не настиг очередной кризис, – писал он Йоханне 20 июля, – все было так хорошо». В письме Гаше говорилось, что Винсент «себя ранил». В прошлый раз, когда Тео вызвали подобным письмом из Арля, он обнаружил брата на больничной койке, изувеченного и тронувшегося рассудком. Что ожидало его на сей раз в Овере? Хиршиг мог упомянуть о возможной попытке самоубийства (Гаше в своем письме деликатно опустил скандальную подробность) – и многочасовое путешествие на поезде было отравлено и этим известием. По воспоминаниям Аделин Раву, по приезде в Овер лицо Тео было «искажено скорбью». Тео бросился наверх, в комнату брата, но увидел Винсента не на смертном одре, как боялся, а сидящим в кровати с трубкой. «Я нашел его в лучшем состоянии, чем ожидал, – писал он жене в тот же день вечером, – хотя он и вправду очень болен». Братья обнялись (по свидетельству все той же Аделин – девушка проследовала в комнату вслед за Тео и отцом) и заговорили между собой по-нидерландски. Раву с дочерью удалились.
Братья проговорили до вечера: Винсент сидел на своей низкой железной кровати, Тео придвинул к ней единственный в комнате плетеный стул. Винсент то приходил в возбуждение, то совершенно терял силы, начинал прерывисто дышать и морщиться от боли. Он благодарил брата за то, что тот приехал и дал им обоим возможность «побыть вместе неразлучно», спрашивал про Йо и малыша, говорил, как хорошо, что они «и понятия не имеют о всех жизненных горестях». Если Винсент и в разговоре с братом утверждал, что пытался покончить с собой, – как заявил Раву и остальным, – Тео наверняка задавал ему вопросы. Почему он никак не предупредил, не подал никакого знака? Последнее письмо Винсента казалось столь жизнерадостным («…удачи в делах… мысленно жму руку»), с ним он прислал несколько вдохновенных зарисовок сельской жизни и большой заказ на краски. Оглядев комнату, Тео не заметил никаких следов приготовлений к смерти – брат не прибрался, не оставил предсмертной записки. На столе лежали забракованные черновики и клочки разорванных писем.
Комната Винсента в пансионе Раву
Пока Винсент пытался поспать, поесть или был в забытьи, Тео нашел минутку написать жене. Ни словом не обмолвившись о самоубийстве, он сообщил только, что брат сдался. «Бедняга, жизнь не была особенно щедра к нему, – писал Тео, – и никаких иллюзий он больше не питает. Он был одинок, и порой это было для него невыносимо». Тео пытался подбодрить Йоханну и самого себя, напоминая, что Винсент и прежде бывал болен, но затем выздоравливал: «Тогда тоже все казалось безнадежным, а потом врачи поражались, какой у него крепкий организм». Тео обещал супруге вернуться в Париж следующим утром, «если сегодня ночью ему станет лучше».
Но ране Винсента не суждено было затянуться, лишь одно могло избавить его от страданий. Брат потерял веру в жизнь, заключил Тео. Судьба дала ему шанс – чьей бы рукой ни был произведен роковой выстрел, – и Винсент выбрал смерть. «Я не стану намеренно искать смерти, – писал он еще в Нюэнене, – но не буду пытаться избежать ее, если она придет».
После заката, когда на чердаке стало прохладно, появились тревожные признаки ухудшения состояния. Дыхание и сердцебиение раненого участились, кожа побледнела, руки и ноги похолодели. Иногда казалось, что он вот-вот задохнется. К ночи ни у кого не оставалось сомнений: конец был близок. Приступы участились. Периоды молчания стали продолжительнее.
С каждым перебоем в дыхании, с каждым счастливым воспоминанием и приливом слез смерть ощущалась все ближе. Прежде братья мало говорили о самоубийстве, скорее, чтобы отречься от этой мысли, но тема смерти присутствовала в письмах Винсента с самого начала. Мысль о смерти «согревала меня и заставляла сердце биться чаще», – писал он из Англии в 1876 г. Винсент любил бродить по кладбищам, восхищался мастерски изображенными мертвыми телами и коллекционировал образы похорон, бедствий и смерти. В лицах умерших он видел покой и умиротворение и завидовал обретенной ими свободе от «бремени жизни, которое мы вынуждены нести и дальше». «Умирать тяжело, но жить еще тяжелее», – наставлял он скорбящих на похоронах отца. Годы неудач, безденежья, ощущения вины, одиночества и, наконец, безумия показали ему другой лик смерти. Смерть отца в 1885 г. лишила Винсента возможности обрести утешение в религии – заполнить образовавшуюся пустоту он так и не смог. Ван Гог перепробовал все – от толстовского нигилизма до вольтеровской насмешливости, но ничто не помогало. В конечном счете лишь искусство было способно примирить его с жизнью. «Моя задача писать и рисовать, создавать картины и рисунки – как можно больше числом и как можно лучше качеством. И потом, в конце, оглянувшись назад с нежностью и грустью, подумать обо всех тех картинах, которые так и остались ненаписанными».
Однако одних картин было недостаточно. «Я не слишком-то обольщаюсь насчет продолжения жизни художника в его работах. Конечно, художники увековечивают себя, передавая друг другу факел… Но неужели это и все?» – вопрошал он из Арля. Винсент не смог бы жить, лишенный веры в существование иного мира – места, где он смог бы наконец освободиться от «никчемной глупости и бессмысленной пытки жизни». Чтобы сохранить надежду обрести второй шанс, начать все заново – именно в этом, по убеждению Ван Гога, заключалась утешительная сила религии, – художник конструировал собственные варианты жизни после смерти: завораживающие образы далеких созвездий в стихах Виктора Гюго из сборника «Грозный год»; таинственное «другое, незримое полушарие жизни» – поезда к звездам и существование, бесконечное, как вселенная. Так же как и его картины, эти причудливые образы рождались из восхищения величием природы, бесконечностью научного знания, «горьким утешением, которое предлагает Библия», и, самое главное, надмирной силой искусства. «Иллюзии умирают, – писал он в Антверпене, – но величие остается».