И все же он остался.
Остался почти на два года.
День за днем Винсент возвращался к отцу в кабинет, чтобы возобновить сражение. Дорус всегда начинал со спокойных уверений в том, что ему не о чем сожалеть. Но беспощадные обвинения сына в «лицемерии» и «иезуитстве» практически гарантированно приводили его в бешенство. Они ссорились из-за прошлых неудач сына и мрачных перспектив его дальнейшей жизни, из-за долга перед Син и жестокости отцовского неодобрения. Винсента возмущало, что семья не поддерживает его искусство, – он регулярно приводил в пример своего обеспеченного друга Антона ван Раппарда, чьи родители оплачивали все его счета, чтобы тот имел возможность вести достойную жизнь.
Пасторский дом в Нюэнене
Винсент раз за разом разражался критикой отцовской ограниченности, отвергая любые варианты разрешения конфликта, кроме полной капитуляции Доруса. «Меня не удовлетворяют притворство или половинчатое примирение. Ну уж нет! Так не пойдет». К возмущению Винсента, Дорус твердо отказывался признавать за собой какую-либо вину. «Мы всегда были добры к тебе», – настаивал он. (В письмах к Тео он жаловался: «Не думаю, чтобы [Винсент] когда-либо испытывал угрызения совести – одну только враждебность в отношении других людей».) У непоколебимо исполненного благих намерений Доруса и его чрезмерно восприимчивого сына не было шансов найти общий язык.
Безвыходное положение усугубляли самые возвышенные аргументы с обеих сторон. Винсенту казалось, что он сражается не с одним-единственным стариком, но с необъятной развращенной системой подавления и подчинения, в центре которой стоял Бог – такой же «своенравный и деспотичный», как и его отец. Он восстал против религии, которая некогда притягивала и завораживала его: теперь он называл ее «мрачной» и «унылой». Он осуждал отца, а все силы тьмы вслед за Гюго определял как «черный свет», «rayon noir»,[45] – потому что «свет их душ черен, он разливает тьму и мрак вокруг них». На помощь в битве, которая почти ежедневно разворачивалась в отцовском кабинете, Винсент призвал всех героев своего воображаемого мира – целый пантеон писателей и художников (явно для того, чтобы досадить франкофобу Дорусу, все они были французами). Чтобы завершить манихейский образ, Винсент называл своих «защитников» и себя людьми «белого света», «rayon blanc».[46]
В спорах он нападал на буржуазные условности с той же бескомпромиссной горячностью, как это делал Золя в сборнике «То, что мне ненавистно», или с беспощадным антиклерикализмом романа Альфонса Доде «Евангелистка» – обе книги Винсент читал примерно в это время. Он требовал свободы с воинственным благочестием Феликса Холта из одноименного романа Джордж Элиот и осуждал свое заточение, оперируя логическими императивами Джона Стюарта Милля из его знаменитой статьи «О свободе». Отголоски требования Милля разбить оковы конформизма и его апологетики оригинальности (Милль высмеивал тех, «кто сожалеет, что Ниагара не течет плавно меж берегов, как голландские каналы») звучат в письмах Винсента как призыв к оружию. «Я имею право делать все, что не причиняет боль другому, – заявлял он, – и мой долг – жить в соответствии с принципами свободы, на которую не только я, но и каждое человеческое существо обладает неограниченными и естественными правами».
Для Доруса подобные споры значили куда больше, нежели просто бунт непокорного, неблагодарного сына, с давних пор приносящего огорчения родителям. За сорок лет своего пасторского служения Дорус успел увидеть, как Реформатская церковь начала отступать под неослабевающим натиском безбожной науки, с одной стороны, и буржуазной сентиментальности – с другой. За два последних десятилетия XIX в. количество жителей Нидерландов, утверждавших, что они не принадлежат ни к каким религиозным институтам, выросло в десять раз. Французские (да и нидерландские) писатели, которыми Винсент попрекал отца, раскритиковали и осквернили некогда гордую «доминократию», положив конец ее трехсотлетнему владычеству над умами голландцев, и теперь угрожали уничтожить все, над чем Дорус трудился всю жизнь, защищая форпост своей веры. То, что именно сын принес их идеи и аргументы в его дом, дом пастора, было преступлением против Бога, Церкви и семьи.
По свидетельству очевидца, стычки между отцом и сыном длились «по три-четыре часа». И даже когда они подходили к концу – то есть когда Винсент в сердцах выбегал из кабинета, – они не завершались. После каждого скандала в пасторском доме наступали долгие периоды молчания, и тяжесть взаимных обвинений предвещала еще большие беды, нежели вспышки гнева. Как и двумя годами ранее в Эттене, Винсент целыми днями притворялся «невидимым», воплощая своим поведением все то, против чего сам протестовал. Вместо того чтобы разговаривать с родителями, он оставлял им записки, во время общих трапез отодвигал свой стул в угол комнаты, ставил тарелку себе на колени и ел в полном молчании, прикрывая лицо рукой, будто прятался от окружающих. Когда его поведение стало вызывать осуждающие взгляды, Винсент принялся обвинять родителей в том, что они обращаются с ним как с «большим лохматым псом, который вбегает в комнату с мокрыми лапами»: «Он у всех будет вертеться под ногами. А еще он так громко лает». Вдохновившись этим образом, Винсент пустился в долгие ожесточенные рассуждения.
Короче говоря, этот пес – прескверная зверюга. Отлично, но как быть с тем, что это животное проживает человеческую жизнь и, хоть это и собака, имеет человеческую душу, и, между прочим, весьма ранимую. Это такой пес, который понимает, в отличие от своих собратьев, что люди думают о нем. Он понимает, что если его не гонят прочь, то это потому лишь, что его терпят «в этом доме», так что он подумывает, а не поискать ли ему другую конуру. Этот пес, конечно, был сыном нашего Па, и сам Па выгнал его из дома на улицу, где он прожил слишком долго и, конечно, забыл, как жить в доме. И Па забыл, как когда-то выгнал его, и вообще никогда особо не задумывался, что такое отношения отца и сына. Что тут скажешь? А еще пес, возможно, не в себе и кусается, а тогда уж местному жандарму придется его пристрелить… Да пес и сам не рад, что явился сюда, – даже на пустоши он чувствовал себя менее одиноким, чем здесь, – несмотря на радушие хозяев…
Будучи не в силах вырваться из замкнутого круга оскорблений и нарастающего морального насилия, Дорус и Анна пытались справиться единственным известным им способом. Они предлагали сыну панацею в виде новой одежды и искренних молитв, были готовы дать ему взаймы денег, чтобы Винсент оплатил долги, восхищались его рисунками («Он работает над парой рисунков, которые кажутся нам прекрасными», – сообщал Дорус Тео). Родители искали оправдания поведению сына. «Когда он оглядывается назад и вспоминает, как разорвал все прежние отношения, – пояснял Дорус, – ему, должно быть, становится очень больно». При малейшей возможности отец и мать старались угодить всем пожеланиям сына. Стоило ему потребовать мастерскую, как у Раппарда, – и родители отбросили свои возражения и расчистили комнату в доме, которую раньше использовали в качестве чулана, потратились на установку печки и новый деревянный пол, «чтобы было красиво, тепло и сухо», даже предложили сделать окно, чтобы было больше света.
Сложнее всего им было примириться со странностями сына и принять их как данность. «Мы проводим этот эксперимент с полным доверием, – писали родители младшему сыну вскоре после приезда Винсента, – и намерены предоставить ему полную свободу в выборе одежды и прочем… Тот факт, что он у нас чудаковат, уже не изменишь».
Но угодить Винсенту было невозможно. Каждая попытка примирения встречала все большее раздражение с его стороны – весь свой гнев он постепенно сосредоточил на своих «тюремщиках». В родительских подарках ему неизменно виделись упреки («Моя одежда была недостаточно хороша»), а в знаках внимания – унизительная снисходительность. «Их сердечный прием меня огорчает, – жаловался он брату. – Снисходительное отношение без готовности признать свои ошибки для меня, наверное, хуже самих ошибок». Отведенный ему чулан он назвал «мастерской, предоставленной в качестве извинения», и почти сразу начал требовать комнату получше. На каждое родительское предложение чувствовать себя как дома он отвечал капризами и яростными разглагольствованиями. «Я не собираюсь делать вид, что хоть немного согласен с отцом, – писал Винсент брату через две недели после приезда. – Я решительно против него и категорически с ним не согласен». Стоило родителям выразить сомнение в целесообразности пребывания сына в Нюэнене, Винсент тут же решил остаться; когда же они подтвердили свою готовность принять его, он стал угрожать, что уедет. Кладовка-мастерская стала причиной целого шквала причитаний («Вы, люди, не понимаете меня и, боюсь, никогда не поймете») и мелодраматических обещаний не попадаться родителям на глаза («Я должен найти способ больше не „беспокоить“ ни тебя, ни отца, – писал он Тео. – Дай мне идти своим собственным путем»).