В предшествующих главах, упоминая о «макетной» литературе тридцатых — сороковых годов, я упустил весьма существенную сторону ее существования и преуспевания: так называемую теорию бесконфликтности. Ее сторонники требовали решительного отказа от изображения конфликта на том основании, что при социализме исключена сама возможность любых противоречий. Прошло немало времени, прежде чем было сделано открытие, что в литературе как-никак должны существовать какие-то конфликты, потому что пьесы и книги, в которых герои немножко, совсем чуть-чуть грешили, а потом приезжал секретарь обкома, который по-отечески мягко журил виноватых, — эти пьесы и книги никто больше не хотел ни смотреть, ни читать. Была предложена поправка: писать не о конфликте хорошего с плохим, а о конфликте хорошего с отличным. В наше время это выглядит забавным. Но в конце сороковых годов эти забавы вели к исключению из партии, инсультам и самоубийствам. Одним из главных функционеров в этих делах был и преуспевающий Суров. Плодовитость его поражала. В многочисленных статьях он с глубоким знанием дела разоблачал искусно маскировавшихся врагов соцреализма.
Но вот нежданно-негаданно Суров — не знаю, по какому поводу, — насмерть поссорился со своим единомышленником и ближайшим другом Бубенновым. Да не просто поссорился, а подрался, причем, по слухам, одним из орудий схватки служила серебряная вилка. Об этом можно судить по остроумной эпиграмме Казакевича. Она начиналась:
Суровый Суров не любил евреев,
а кончалась:
Певец «березы» в жопу драматурга С неистовством, как будто в Эренбурга,
Столовое вонзает серебро.
Но, следуя традициям привычным,
Лишь как конфликт хорошего с отличным Их дело разбирает партбюро.
Бубеннов действительно подал заявление в партбюро, и, как ни старался А.Софронов замять эту, крайне неприятную для него, историю, она повлекла за собой много других, заставивших секретаря парткома, что называется, «продать» своего друга. Дело в том, что космополиты, которых давно уже не только отказывались печатать и в каждом номере любой газеты предавали анафеме, вдруг осмелели, и в партком посыпались заявления, в сравнении с которыми мгновенно потеряла всякое значение жалоба Бубеннова. Выяснилось, что Суров работал с помощью «негров», писавших для него пьесы и критические статьи, и что этими «неграми» были в иных случаях те же космополиты. Уже первая, прославившая Сурова, пьеса была написана вместе с каким-то соавтором, которому начинающий драматург, очевидно, хорошо заплатил. Надо думать, что он не скупился и в других случаях, тем более что в течение двух-трех лет он, без сомнения, стал миллионером — тогда пьесы оплачивались поактно, и драматурги были самыми богатыми людьми в литературном кругу. Что касается критических статей, столь разительно не вязавшихся с обликом вечно пьяного, грубого, невежественного матерщинника (который однажды заснул и грохнулся со стула на заседании парткома), — загадка оказалась столь же несложной. Эти статьи писали за него те же космополиты (правда, только два или три), имена которых выяснились в общей, дурно пахнущей свалке.
Сперва историю молниеносной карьеры Сурова решено было «подать», а потом ее благополучно замяли — опасно было вдаваться в подробности!
Сурова исключили из Союза, но, кажется, оставили в партии — впрочем, это не имеет значения. Важно другое, важно, что луч света упал на еще небывалое разложение в литературной среде, которое явилось, без сомнения, прямым результатом общего нравственного разложения.
Кстати сказать, именно на этом фоне разыгралось в 1949 году преследование первой части моей «Открытой книги». Но никто почему-то не обвинил меня в космополитизме. Впрочем, эта «акция» почти не коснулась прозы.
XXIV. «Литературная Москва»
1
В том, что я — несовершившийся общественный деятель, меня убеждают мои непроизнесенные речи. Гуляя по лесу, я мысленно произнес не менее сотни речей по разным поводам, но в целом направленных против страха, искажающего контуры искусства, против произвола и бессмыслицы, господствующих в нашей жизни и литературе. Я старался возможно скорее забыть эти речи, потому что они мешали мне работать. Между тем надо было записывать их — ведь они были оборотной стороной той же работы, заставляя меня оставаться наедине с собой. В сущности, трагедия советского писателя как раз и заключается в том, что он никогда не остается наедине с собой. Всегда присутствует третий — государство в любой форме, иногда почти незаметной и поэтому особенно опасной. Но невозможно изобразить других, если не увидеть, не узнать, не понять себя без свидетелей и подслушивающих аппаратов. В основе любого искусства лежит одиночество, связанное с самопознанием, и не много выигрывает художник, видя себя испуганным, притворяющимся, подравнивающим истину. Впрочем, даже и в этом случае он может изобразить себя, если ему не очень мешают. Но вернемся к моей неосушествившейся общественной карьере. Я много раз избирался в правление Союза писателей Москвы и Ленинграда. Перед войной я был членом ленинградского секретариата. Немало времени и сил было отдано секции прозы. Я не лгал в своих выступлениях и даже думаю, что если бы они сохранились, в них можно было бы найти дельные замечания. Но впервые мне посчастливилось почувствовать себя человеком, причастным к подлинному общественному делу, когда я стал членом редколлегии альманаха «Литературная Москва».
Когда-нибудь литературоведы займутся обширным архивом этого альманаха — архивом, который З.А.Никитина сдала в ЦГАЛИ, тщательно собрав многочисленные рукописи, письма, рецензии и т. д. Моя скромная задача — в другом. Я хочу лишь доказать невозможность подлинного общественного дела в том случае, если оно не опирается (или слабо опирается) на официальный, находящийся под присмотром аппарат.
Это было вскоре после появления романа В.Дудинцева «Не хлебом единым», в котором впервые осуществились некоторые новые возможности в литературной работе. Была рассказана горестная судьба изобретателя в годы сталинского террора, причем рассказана с той относительной свободой, которая доказывала, что «оттепель» все-таки наступила.
В Московском университете состоялся Всесоюзный съезд преподавателей русского языка и литературы, на котором выступили Симонов, Дудинцев и я. Бесцветная, осторожная речь Дудинцева не запомнилась мне. Потом я прочел страницы своей статьи «Белые пятна», относившиеся к трагической истории Зощенко, — прочел полностью, без редакционно-цензурных купюр — и закончил словами: «Русская литература не может жить без правды». Симонов… О, Симонов, к моему изумлению, произнес блестящую речь, направленную против постановления ЦК 1946 года! Он резко критиковал его, он доказывал, что оно устарело, что давно пора его заменить документом, который открыл бы дорогу новым силам нашей литературы.
Был ли это смелый, искренний, решительный шаг? Не знаю. Вероятнее всего, это была ставка, и, надо полагать, поддержанная кем-то в высших сферах. Там ведь и тогда не было полного согласия. Симонов — игрок и человек не робкого десятка. Он рискнул — и в ответ услышал оглушительные аплодисменты, в которых чувствовалось даже какое-то праздничное изумление.
Выходя из университета, я поблагодарил Константина Михайловича и крепко пожал его руку.
— Да, спасибо, — ответил он и вдруг прибавил неуверенно: — Но в зале было много беспартийных. — По-видимому, он почувствовал, что эта речь не пройдет ему даром — и не ошибся.
В Отделе культуры ЦК под руководством Д.Поликарпова состоялось совещание, на котором была принята резолюция, осуждавшая наши выступления. Дудинцева корить было не за что, меня, как беспартийного, тоже можно было наказать только вербально[53], а Симонову, без сомнения, основательно влетело, потому что он года на три скрылся в Ташкент, где ему пришлось вновь доказывать беззаветную преданность, выступая на заводах и хлопковых полях.